— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.

— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.

— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.

— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.

— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?

Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.

— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.

— Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист.

— А со мной о том, что я с девочками гуляю. Пиннеберг переводит дыхание:

— Ну, а дальше?..

— Что дальше?

— Что вы собираетесь первого ему заявить?

— О чем это заявить?

— На Мари вы согласны?

— Ни в коем случае.

— Пусть лучше увольняет.

— В таком случае…

— Что в таком случае?

— В таком случае мы трое можем сговориться.

— Насчет чего?

— Ну хотя бы дадим друг другу слово не соглашаться на Мари.

— Об ней он говорить не станет. Не такой наш Эмиль дурак.

— Мари — это еще не повод для увольнения.

— В таком случае давайте решим так: если он уволит одного, двое других сами уволятся. Решим и слово сдержим.

Лаутербах и Шульц раздумывают, каждый взвешивает, чем он рискует, стоит ли давать такое слово.

— Всех троих он ни в коем случае не уволит, — настаивает Пиннеберг.

— Тут Пиннеберг прав, — подтверждает Лаутербах. — Этого он сейчас не сделает. Я даю слово.

— Я тоже, — говорит Пиннеберг. — А ты, Шульц?

— Ладно, согласен.

— Кончай перекур! — кричит Кубе. — Как вы, господа хорошие, трудиться будете?

— Итак, решено?

— Честное слово!

— Честное слово!

«Господи, как Овечка обрадуется, — думает Ганнес. — Еще месяц можно жить спокойно». Они идут к весам.

Пиннеберг возвращается домой около одиннадцати. Овечка спит, свернувшись клубочком в углу дивана. Лицо у нее заплаканное, как у маленькой девочки, на ресницах слезинки.

— Господи, наконец-то! Я так боялась!

— Чего же ты боялась? Что со мной может случиться? Пришлось работать сверхурочно, это удовольствие у нас два раза в неделю бывает.

— А я так боялась! Ты очень голоден?

— Как волк. Послушай, чем это у нас пахнет?

— Пахнет? Не знаю. — Овечка принюхивается. — Господи, Они вместе бросаются на кухню. Там не продохнуть от удушливого чада.

— Открой окна! Поскорей открой все окна! Чтобы сквозняк был!

— Отыщи сперва газовый кран. Прежде всего надо выключить газ.

Наконец, глотнув свежего воздуха, они снимают крышку с большой суповой кастрюли.

— Такой чудесный гороховый суп! — шепчет Овечка.

— Все пригорело!

— Такое чудесное мясо!

Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки покрыты темной, вонючей, клейкой массой.

— Я его в пять часов на плиту поставила, — рассказывает Овечка. — Думала, ты к семи придешь. Чтобы лишняя вода за это время выкипела. А ты не пришел, и такой на меня страх напал, вот я и позабыла об этой дурацкой кастрюле!

— Кастрюля приказала долго жить, — с грустью говорит Пиннеберг.

— Может быть, я еще отчищу, — задумчиво произносит Овечка. — Есть такие проволочные щетки.

— Все денег стоит, — коротко замечает Пиннеберг. — Подумать страшно, сколько мы за эти дни денег извели. И кастрюли, и проволочные щетки, и обед — да на эти деньги я три недели столоваться бы мог… Ну вот, ты уж и плачешь, а ведь я правду говорю…

Овечка рыдает.

— Я так старалась, дорогой! Только когда я за тебя боюсь, тут мне уж не до обеда. Пришел бы ты хоть на полчаса раньше! Тогда бы мы успели вовремя выключить газ.

— Да-а, — говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой, — за учение платят. Я, — он решается на героическое признание: — Я тоже иногда ошибаюсь. Из-за этого плакать не стоит… А теперь дай мне чего-нибудь поесть. Я зверски голоден!

У ПИННЕБЕРГА НЕТ НИКАКИХ ПЛАНОВ, И ВСЕ ЖЕ ОН ЕДЕТ НА ПРОГУЛКУ И ПРИВЛЕКАЕТ К СЕБЕ ВНИМАНИЕ.

Суббота, эта злосчастная суббота тридцатого августа, сияя, встает из темной синевы ночи. За кофе Овечка еще раз повторила:

— Значит, завтра ты свободен. Завтра мы поедем по узкоколейке в Максфельде,

— Завтра дежурит Лаутербах. Завтра мы поедем за город, — соглашается Пиннеберг. — Обещаю тебе.

— Возьмем лодку и поедем через озеро, и дальше вверх по Максе — Овечка смеется. — Господи боже мой, ну и название! Знаешь, мне все кажется, что ты хочешь взять меня на руки.

— Охотно бы. Но мне в контору пора. Пока, старуха!

— Пока, старик!

В конторе к Пиннебергу подошел Лаутербах.

— Слушай, Пиннеберг, у нас завтра вербовочный поход, и мой груф сказал, что я обязан быть. Выдай за меня корм лошадям.

— Очень сожалею, Лаутербах, но завтра никак не могу! В другой раз — пожалуйста!

— Сделай мне одолжение, друг!

— Нет, право, не могу. В другой раз — пожалуйста, но завтра никак не могу! А Шульц?

— Шульц тоже не может. У него там с какой-то девушкой дела из-за алиментов. Ну, очень прошу,

— Завтра не могу.

— Но у тебя же обычно не бывает никаких планов на воскресенье.

— На завтра планы есть.

— Какой ты несговорчивый, ведь у тебя наверняка никаких планов нет.

— На завтра есть.

— Я два воскресенья за тебя отдежурю.

— Нет, не хочу. И отстань. Все равно не сменю.

— Пожалуйста, раз ты такой. Ведь мой груф специально мне наказывал.

Лаутербах до смерти обижен.

Так началась эта суббота. И так пошло дальше.

Два часа спустя Клейнгольц и Пиннеберг остались одни в конторе. Мухи жужжат и звенят совсем по-летнему. У хозяина здорово красное лицо, несомненно он сегодня уже клюкнул и потому в хорошем настроении.

— Подежурьте завтра за Лаутербаха, Пиннеберг, — говорит он миролюбиво. — Он просил отпустить его. Пиннеберг поднимает голову.

— Очень сожалею, господин Клейнгольц. Завтра я не могу. Я уже сказал Лаутербаху.

— А нельзя ваши дела отложить? Ведь у вас никаких серьезных планов нет.

— На этот раз, к сожалению, есть, господин Клейнгольц. Клейнгольц очень внимательно смотрит на своего бухгалтера.

— Послушайте, Пиннеберг, не валяйте дурака. Я Лаутербаха отпустил, не могу же я теперь идти на попятный. Пиннеберг не отвечает.

— Видите ли, Пиннеберг, Лаутербах — дурак. Но он нацист, — по-житейски практически объясняет Эмиль Клейнгольц, — а его группенунтерфюрер — мельник Ротшпрак. Мне с ним отношения портить не хочется, он нас всегда выручает, когда спешно требуется смолоть зерно.

— Но я правда не могу, господин Клейнгольц, — уверяет Пиннеберг.

— Мог бы, конечно, и Шульц заменить, но он тоже не может, — предается бесплодному раздумью Клейнгольц. — Он завтра хоронит родственника, от которого ждет кое-какое наследство. На похоронах ему нужно быть, с этим вы должны согласиться, не то другие родственники все себе заберут.

«Вот сволочь! — думает Пиннеберг. — Он же с бабами путается».

— Все это так, господин Клейнгольц.,. — начинает он. Но Клейнгольц говорит как заведенный.

— Что касается меня, Пиннеберг, я бы охотно подежурил за него, я ведь не такой, сами знаете…

— Да, вы не такой, господин Клейнгольц, — подтверждает Пиннеберг.

— Но, знаете, завтра я тоже не могу. Завтра я должен поездить по деревням, заручиться заказами на клевер. В этом году мы ничего еще не продали.

Он выжидающе смотрит на Пиннеберга,

— В воскресенье я обязательно должен поехать, Пиннеберг, в воскресенье я застану крестьян дома.