Без четверти двенадцать Овечка сидит за письменным столиком ореховою дерева, перед ней лежит желтая почтовая бумага, оставшаяся еще с поры ее девичества.

Прежде всего адрес: «Фрау Мари Пиннеберг. Берлин. Северо-запад, 40 — Шпеннерштрассе, 92,11».

Матери нужно написать, мать надо известить, когда женишься, особенно если ты единственный сын, больше того, единственный ребенок. Даже если ты ее не одобряешь, как сын не одобряешь ее образ жизни.

— Мать должна была бы стыдиться, — заявил Пиннеберг.

— Но, миленький, ведь она уже двадцать лет как овдовела!

— Все равно! Да к тому же у нее их несколько было.

— Ганнес, я у тебя тоже не первая.

— Это совсем другое дело.

— Что же тогда должен сказать Малыш, если он высчитает, когда он родился и когда мы поженились.

— Это еще совсем неизвестно, когда родится Малышок.

— Отлично известно. В начале марта.

— Как же так?

— Да, да, мальчуган! Я-то знаю. И твоей матери я напишу, это надо.

— Делай как знаешь, только я об этом больше слышать не хочу.

«Милостивая государыня», — ужасно глупо, правда? Так не пишут. «Дорогая фрау Пиннеберг». — Но ведь это же я сама, и это тоже как-то не звучит. Ганнес, конечно, прочитает письмо.

«Ах, что там, — думает Овечка, — или она такая, как Ганнес думает, и тогда все равно, как ни написать, или она по-настоящему славная женщина, так уж лучше напишу ей, как хотела. Итак…»

«Дорогая мама! Я ваша новая невестка Эмма, по прозвищу Овечка, мы с Ганнесом обвенчались позавчера, В субботу. Мы счастливы и довольны, и были бы еще счастливее, если бы вы порадовались вместе с нами. Нам живется хорошо, только Ганнесу, к сожалению, пришлось оставить готовое платье, теперь он работает в фирме, торгующей удобрением, что нам не очень нравится.

Вам шлют привет Ваши Овечка и …»

Она оставляет свободное место. «Письмо ты все-таки подпишешь, милый!»

У нее еще полчаса времени, она достает книгу, купленную у Викеля две недели тому назад: «Святое чудо материнства».

Читает, наморщив лоб: «Да, с появлением ребеночка наступают счастливые, светлые дни. Этим божественная природа возмещает человеческое несовершенство».

Овечка старается понять прочитанное, но смысл ускользает от нее, ей кажется, что это очень трудно и непосредственно к Малышу не относится. Затем следует стишок, она медленно несколько раз перечитывает его.

О младенца уста, о младенца уста!
В вас мудрость живет ясна и чиста!,
Ведь ребенок пернатых язык,
Словно царь Соломон, постиг.

 И его Овечка тоже не совсем понимает. Но стишок какой-то такой радостный. Она откидывается на спинку стула, теперь часто бывают минуты, когда она остро ощущает в своем лоне драгоценную ношу. Она сидит с закрытыми глазами и повторяет про себя:

Ведь ребенок пернатых язык.
Словно царь Соломон, постиг.

Она чувствует: «Это, должно быть, самое радостное, что только есть на свете, Малышок должен всегда радоваться!..»

— Обед готов? — раздается еще из передней голос Ганнеса. Вероятно, она вздремнула, теперь она часто бывает такая усталая.

«Обед!» — вспоминает она и медленно встает.

— На стол еще не накрыла? — спрашивает он.

— Сейчас, милый, сию минуту, — она бежит на кухню. — Можно прямо в кастрюле на стол? Но я с удовольствием подам и в миске!

— А что у нас?

— Гороховый суп.

— Чудно. Ну, давай прямо в кастрюле. А я пока накрою на стол.

Овечка наливает ему тарелку. Вид у нее немного испуганный.

— Жидковат? — озабоченно спрашивает она.

— Наверно, хорош, — говорит он и разрезает на маленькой тарелке мясо.

Она пробует суп.

— Господи боже мой, жидкий какой! — невольно вырывается у нее. А затем следует: — Господи, а соль!

Он тоже опускает ложку; теперь они смотрят друг на друга поверх стола, поверх тарелок, поверх большой коричневой эмалированной кастрюли.

— А я думала, суп будет такой вкусный, — сокрушается Овечка. — Я все, что нужно, купила: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей, суп должен был получиться очень вкусный!

Он встает и сосредоточенно мешает большим эмалированным уполовником в кастрюле.

— Только и попадается гороховая шелуха! Сколько ты воды налила?

— Это горох виноват! Никакой от него густоты!

— Сколько воды налила? — повторяет он.

— Полную кастрюлю.

— Пять литров и на них — полфунта гороха. Мне думается. Овечка, — говорит он, напуская на себя таинственность, — это вода виновата. Вода слишком жидкая.

— Ты думаешь, я налила слишком много воды? — огорченно спрашивает она. — Пять литров. Но я варила на два дня.

— Пять литров… мне думается, на два дня это многовато. — Он пробует еще ложку. — Прости меня, Овечка, но это, правда, одна горячая вода.

— Ах ты, мой бедненький, ты ужасно проголодался? Что же делать? Может, сбегать за яйцами, поджарить картошку и сделать глазунью? Глазунью и жареную картошку — это я умею.

— Ну, так действуй! За яйцами я сам сбегаю. И его уж и след простыл.

Он возвращается в кухню, у Овечки из глаз текут слезы, и это не от лука, который она нарезала для картошки.

— Ну, Овечка, — говорит он, — трагедии тут никакой нет. Она бросается к нему на шею.

— Миленький, ну что делать, раз я такая плохая хозяйка! Мне так хочется во всем тебе угодить. А если Малышок будет плохо кушать, он не вырастет!

— Это когда же не вырастет: сейчас или потом? — смеясь, спрашивает он. — Ты думаешь, ты так и не научишься готовить?

— Ну вот, теперь ты надо мной смеешься.

— Насчет супа я еще на лестнице подумал. Суп совсем не плохой, только воды слишком много. Поставь его снова на огонь и пусть себе долго-долго по-настоящему кипит, чтобы лишняя вода выкипела, тогда все же получится настоящий хороший гороховый суп.

— Отлично! — говорит она, просияв. — Ты совершенно прав. Сейчас же после обеда так и сделаю, тогда и за ужином по тарелке съедим.

Они несут в комнату жареную картошку и яичницу.

— Нравится? Правда, нравится, совсем по твоему вкусу? У тебя есть время? Может, приляжешь на минутку? У тебя такой утомленный вид.

— Нет, не лягу. Не потому, что опоздаю, просто сегодня я не могу спать. Этот подлец Клейнгольц…

Он долго колебался, стоит ли ей вообще говорить.

Но ведь в субботу ночью они договорились не иметь больше друг от друга секретов. Вот он и рассказывает ей все. А кроме того, когда выложишь то, что на душе, легче становится!

— Что же мне теперь делать? — спрашивает он. — Если я ему ничего не скажу, первого числа он наверняка уволит меня. Что, если просто сказать правду? Что, если сказать, что я женат, не может же он выбросить меня на улицу?

Но в этом вопросе Овечка — истая дочь своего отца: от работодателя служащему ничего хорошего ждать не приходится.

— На это ему наплевать, — с возмущением говорит она. — Прежде, возможно, и попадались среди них приличные… Но в наше время… Когда столько безработных и всем кушать хочется… Я на его место всегда найду человека — вот как они рассуждают!

— Пожалуй, Клейнгольц не такой уж плохой, — говорит Пиннеберг, — Просто он не подумал. Надо бы ему как следует растолковать. Сказать, что мы ждем Малыша и потому…

Овечка возмущена.

— И ты хочешь рассказать это ему! Ему? Да ведь он тебя шантажирует! Нет, мальчуган. Не делай этого, ни в коем случае не делай.

— Ну, а что мне тогда делать? Должен же я ему что-нибудь сказать.

— Я бы… я бы поговорила с сослуживцами, — задумчиво говорит Овечка. — Вероятно, он им тоже грозил. Если вы будете стоять друг за друга… не уволит же он всех троих.

— Возможно, так дело и выгорит, — соглашается он. — Если только они не подведут. Лаутербах не обманет, он слишком глуп, но Шульц…