-- Мне-то повсюду в Париже жилье есть, только я предпочитаю Пэр-Лашез...

На западе и на севере по-прежнему грохотали пушки, бомбы все еще падали на левый берег, но Пэр-Лашез

охранял замок Марты глубокими рвами, ямами, наполненными до краев тишиной и мраком.

По словам Марты, ee изобретение -- мешки с прослойкой конского волоса -- вполне предохраняет от холода, при условий, если спать голым.

Возможно, все отсюда и пошло...

Единсмвенная наша ccopa, коморую удержала моя памямъ во всех подробносмях... A ведь ругались мы часмо. Начиналось с пусмяка, a кончалось порой кулаками. B my nopy я был еще полон чисмо рыцарского npосмодушия, и собсмвенная моя грубосмь меня сзадачивала. Теперь, в шесмьдесям два года, я, no-моему, понял, что Mapma, сознамелъно или нет, сама нарывалась на удары. A я в семнадцамь лем обладал недюжинной силой, что мрудно было предположимь no моему виду -- недаром Mapmy раздражала моя вялосмъ, не вязавшаяся с высоким pосмом, обычная моя aпамичносмъ. Всякий раз в глубине души я счимал, что меперь-mo мы разругались окончамелъно и навеки. A назавмрa, после примирения, я проникался смоль же бысмро мыслью, что омныне мы никогда больше ccopимься не сманем, и следующая ccopa, опямъ-маки no пусмякам, но еще более свирепая, чем предыдущие, засмигала меня врасплох, кулаки мяжелели от злосми, и помом я долго смоял в oмупении, глядя на свои pacпухшие руки. Прямо npucmyn какой-mo! Hu заранее обдуманного намерения, ни шрамов, во всяком случае в душе. До cux nop я ни разу не писал об эмих, других шрамах в дневнике из какого-mo чувсмва смыдливосми, a главное, еще и помому, что от наших ccop ничего не осмавалось, даже капельки горечиl Ho драка на Пэр-Лашез совсем иное делоl Мне и дневника перечимывамь не надо, чмобы вспомнимъ, почему она началась. (Прошу прощения, не по пустякамl)

-- Нет, Флоран, не хочу.

-- Почему?

-- A вот потому.

-- Ho ведь всегда ты сама...

-- Hy и что?

Мы лежали совсем голые, стиснутые мешками, я бесился. Говорил ей о любви. И все нежнее говорил, все больше бесился. Я совсем расчувствовался, голос y меня стал ласковый, чуть ли не медовый, a ова зевала.

-- Ищъ разблеялся, красавчикl

Она грубо оттодкнула меня, и оба мешка лопнули по швам. Мы зачихали от взлетевшего облачком конского волоса.

-- A другие, Марта?

-- Hy-да, другие... Умираю, спать хочется, балбес.

До сих пор -- клянусь! -- я в этих других как-то не слишком верил.

Как мне это ни тяжело, я обязан записать все, что было, как все это произошло, чтобы такое никогда не повторилось, чтобы я никогда не унизился до такого!

Я избил Марту. Не то что там какая-нибудь оплеухa или тумак, a что называется, измолотил. Бил кулаком наотмашь, изо всех сил. Я прижал ee коленями и осыпал ударами. Орал что-то и бил ee по голове, по плечам, по груди, словом, по тому, что в данную минуту находилось под рукой... У меня еще и сейчас, утром, кисти затекли и стали с овечью лопатку. Марта защищалась как могла ладонями, локтями, вертелась, чтобы вырваться из тисков сжимавших ee колен. Словом, всячески старалась увернуться, но молчала. Не крикнула, не застонала, застони она -- y меня, быть может, руки опустились бы. По-моему, y нее была только одна мысль -- чтобы я не забил ee до смерти, она даже не пыталась прекратить побои.

Не знаю, то ли я опомнился, то ли устал. Вдруг я упал на Марту и взял ee. Или, вернее, мы взяли друг друга, потому что теперь она соглашалась, желала меня, меня ждала, приняла меня. Таким образом, в том самом рву, где предстояло rнить останкам господина Валькло, произошло нечто необыкновенное. (Ты даже представвть себе не мог, малыш, д о чего же это было необыкновенно!) A вокруг нас шла битва, бомбы падали на Париж, холодали и голодали люди, и там, под нами, были все эти мертвецы, старые и молодые, уже давно простившиеся с жизнью, и те, кому еще предстояло с жизнью проститься. Все было лишь тьмой, стужей и распадом, не было во всем свете ничего живого, чистого, светлого, кроме Марты, Марты атласной, Марты теплой, Марты -- самой Жизни.

Мы так и заснули в объятиях друг друга. Когда она покинула меня... покинула... никогда ни одно слово не казалось мне столь выразительным, я с трудом разлепил веки. A она шепнула мне:

-- Пойду разведаю насчет этого лафета. Встретимся, дылда, в Дозорном.

Какой-то ни на что не похожий шорох, что-то вроде улыбчивого щебета, прогнал остатки сна. Я встал, оделся, a сам старался распутать, что было нынче ночыо кошмаром, что сновидением, что явью. Ей-богу, не знаю, это ли зовется любовью... (Именно это я и старался вновь отыскать в течение всей моей нсизни.)

Треск гравия под ногой, обрывки разговорa возвестили о появлении двух могилыциков, за которыми я следил в замочную скважину.

-- Hy, сейчас можно их спокойненько хоронкть,-- сказал один.

-- Еще удачно получилось,-- отозвался другой.-- Ведь одиннадцать ребятишек привезли.

-- Хорошо еще, что убитых во время вылазки сюда не доставили.

-- A то пришлось бы продолжить кладбище до самого Ножана...

Уходя, Марта сунула под притолоку ключ, так что я мог отпереть дверь и запереть ee за собой. Меня потрясла прелесть утра. Солнечный отсвет играл на челе Бальзака. И снова я услышал тот милый щебет. Он шел из-под земли, он был словно улыбка на мертвых устах... Так начиналась оттепель, подтаявшие наконец снег и лед лили слезы, и они сливались в маленькие ручейки, струившиеся между могил и каменных надгробий и весело стекавшие по склонам Пэр-Лашез.

Пятница, 20 января.

Бельвиль закипает, как вулкан. Без барабанов, без труб. На улицах почти не видать людей. Лава еще не течет по склонам, но она бурлит и пылает в глубинах, я чувствую ee жар под ногами.

Бельвиль не прощает бессмыеленной гибели своих национальных гвардейцев: на улице Ребваль плачут детишки, на улице Ренар вопят женщины, несут тела павших стрелков.

-- Их нарочно убили,-- рыдает госпожа Армин, вдова бочара с улицы Лезаж.

Больше они не произносят ни слова, да и другие тоже ие вопят, не рыдают. Это и есть молчание Бельвиля. Бю

занвальская резня -- жестокий урок: "A-a, вам захотелось понюхать порохy? Захотелось подраться с пруссаками? Пожалуйста, сколько душе угодно*. Трошю выразился почти что так, и это известно предместьям: "Если во время боя падут двадцать или тридцать тысяч человек, Париж капитулирует... Национальная гвардия пойдет на мир лишь в том случае, если потеряет десять тысяч бойцов".

Капитуляция? Слово это рушится со всех лестниц, врывается в предместья, на холмы, отскакивает от стен, додобно шару, начиненному порохом и готовому взорваться под угрюмым, холодным небом.

A пока что пила и рубанок нашего столяра, не уступая друг другу в упорстве и умении, визжат на весь тупик. По возвращении из Бюзанваля Кош приналег на лафет для пушки VБратство*.

-- Смотри-ка! Колеса прямо омнибусные!

Впрочем, Кош, как человек тактичный, предпочитает не осведомляться о происхождении этих самых колес. По его мнению, они слишком велики.

-- И к тому же задние колеса! Такие громадины, что хоть саму "Жозефину" на них ставь!

Потом столяр начинает в подробностях разъяснять, какая это трудная работа. Ннкогда еще он лафетов не мастерил, это совершенно другое ремесло, со своими собственными законами, a их-то он как раз и не знает. Кош ворчит, жмурит глаза, покачивает головой, воздевает к небесам руки, a тем временем в уме y него уже зреют кое-какие соображения насчет этого и впрямь неизвестного ему дела. Ho каждому ясно, что, чем сильнее Кош клянет наш лафет, тем больше эта работа ему по душе. Брюзжит он даже с каким-то смаком, как те страстно влюбленные в свое дело умельцы, которые готовы горы громоздить, лишь бы было что преодолевать.

-- Сейчас увидишь,-- шепчет мне Марта и бросает вслух: -- Д-Да, но раз колеса-то не подходят...

-- Ничего, всегда можно что-нибудь придумать! A здорово чудной вид будет y вашей пушечки. Не знаю, много ли она настреляет, a вот страхy, как пить дать, нагонит.