Tpemce, Гифеса и всех прочих в мгновение ока будто подменило. Все глаза обратились к Флурансу с одним и тем же вопросом, который вслух сформулировал сапожник, хотя вряд ли в этом была необходимость:

-- Что же нам остается делать?

-- Драться! -- ответил гарибальдийский офицер; он и его товарищ держались молча и неподвижно в тени по обе стороны кресла, где сидел Флуранс.

-- Иду,-- сказал сапожник.

Легким наклонением своего куполообразного лба он шшрощался с нами.

-- Подожди меня, Тренке, я тоже иду.

-- Что?

Все бросились к Флурансу, первым Пальятти, за ним оба гарибальдийских офицерa.

Командир бельвильских стрелков вступил в рукопашную со своими товарищами, отбивался от них локтями, плечами, стряхивал с себя мешавших ему пристегнуть кривую турецкую саблю, надеть свою знаменитую шляпу с перьями; боролся он и физически, и духовно: он, мол, отвечает за этих пролетариев предместья, добровольцев, идущих в бой под его знаменами. Гифес, Тренке, Предок и гарибальдийцы напрасно орали ему в лицо: стоит ему только высунуть иос за пределы Бельвиля, и его тут же схватит полиция! B такую ночь, когда весь Париж воспламенен мыслью о неотвратимости pern ающего удара, никто даже этого не заметит, его aрест ничему не послужит, только ослабит революционное движение как раз в то время, когда оно переживает самый мрачный после 4 сентября период... Полицейские, тюрьма Мазас, военный трибунал -- ему, Флурансу, лично на них наплевать, да еще как наплевать; a что касается Революции, то на одного погибшего вожака найдется десять новых! A вот его стрелки -- другое дело, он их организовал, их обучил, он преподал им тактику герильи, ee стратегию, не известную кожаным штанам, он сам учился ей с шестьдесят шестого по шестьдесят восьмой год, среди скал и трех гор, среди их снежных вершин, между тремя морями -- Эгейским, Ионическим и Средиземным. Даже золотая пена его кудрей и бороды трепетала, когда он извивался, как уличная девка, пытаясь вырватьея из цепких рук и схватить свою огромную турецкую саблю. Нет! Ни один полковник не сможет на

учить его батальоны следовать той методе, какую он им преподал. Его стрелки не понимают традиционную воинскую команду, созданную для оглупления серой скотинки. Усвоенные ими правила дисциплины и порядка ничего общего не имеют с идиотской методичностыо казарм и фортов, они, эти правила, революционны по самой сути. Настоящий мятежникам, которых он воспитал, предлагают снова обратиться в тупых служак, да еще под огнем, впервые под огнем.

-- Со мною они сумеют обрушиться прямо на голову пруссакам, даже не разбудив их, и исчезнуть до подхода подкреплений. A 6ез меня они пропали, битва для них кончится резней или беспорядочным бегством!

-- Есть же командиры батальонов и рот, офицеры твоей же выучки.

-- Трошю их всех разжаловал. Так ему легче будет кричать во всеуслышание, что бельвильцы дезорганизованы, что они трусы.

-- Ho наши командиры там, в строю, и тем хуже для раззолоченых мундиров.

-- Где они, Тибальди, Везинье, Верморель, Лефрансэ *, Ранвье? Подыхают с голоду и холоду в казематах Сент-Пелажи!

-- Верно, но Тренке, Мильер, Левро, Гифес и другие твои соратники здесь, и твои стрелки пойдут за ними!

Флуранс вдруг перестал отбиваться, pухнул в кресло, обессиленный пробормотал:

-- Увы, все это плохо кончится.

И вместо доказательств и объяснений стукнул ладонью по карте, прикрыв своей тонкой кистью, пальцами арфиста, все пространство между Мэзон-Альфором и Нейисюр-Марн.

Его друг Рошфор, сравнивавший Флуранса с tмадъяром, гомовым в любую минуму накинумь доломан и вскочимъ на коня", рассказываем, что Флуранс на его глазах не мог найми дом родной мамеpu в районе Оперы. *Он получил в наследсмво cmo мысяч ливров ренмы,-- умочняем Рошфор,-- но редко когда y него в кармане было двадцамъ cy. Не испымывая особой noмребносми в пище, омдыхе, сне, он целыми днями бродил no Парижу, даже не вспомнив, что сущесмвуем oпределенный час завмрака и еще один час -- обеда. Он жил лишь cmpaсмным сердцем и

мыслью. До макой cмепени, что cпособен был бы голым выйми на улицу, если бы ему не напоминали, что надо надемь панмалоны!"

...Батальоны направлялись к Бульварам, еще издали было слышно, как они, пройдя мимо мэрии, достигли перекрестка улицы Пуэбла. Громко звучала песня:

Республика нас призывает Победить или умереть!

Какая-то непривычная была Maрсельеза, будто сотканная из сотен тоненьких голосов.

Француз свою жизнь ей вручает, Для нее он готов умереть!

Сами стрелки безмолвствовали, они шагали через Бельвиль суровые, притихшие.

A гимн пели женщины, провожавшие бойцов. Стрелки, шагавшие с краю, шли об руку со своими спутницами. Отец прижимал к груди спящего младенчика, укутанного в рваную шаль, a мать неловко тащила за ремень его ружьишко. И почти все женщины нацепили на себя ранцы и сумки, патронташи, скатанные одеяла, чтобы легче было маршировать бойцу до последней минуты, минуты расставания. Солдатки шли в одной шеренге с мужьями, но на расстоянии чуть ли не метра, то ли из скромности, то ли из уважения, то ли по другим каким деликатным мотивам. Шагали они тоже в такт и открыто на любимый профиль не пялились, но ни на миг не теряли его из виду, хоть и глядели искоса. И шли они, таща военную амуницию, до той последней межи, где им был уже заказан дальнейший путь; при каждом неверном их шаге звякали котелки и звонко сталкивался штык со штыком. A волонтеры все шагали, глядя прямо перед собой, окаменевшие, будто были одни, хотя шли локоть к локтю, одни перед лицом неизбежности, перед лицом той, что будет их последней подругой.

Республика нас призывает...

Матери и жены, невесты, сестры, родственницы, подруги, соседки -- все эти женщины пели, не слишком громко, казалось бы, каждая для себя -- или для него. A рифмованные концы строф гимна выпевали уже дрогнувшим rолосом.

Солдаты невозмутимо молчали, вперив взгляа куда-то вдаль.

Страшное получилось шествие.

Вторник, 29.

На рассвете, который никак не наступит.

Пишу эти строки на спине Марты, она мне и пюпитр, и грелка, и слит она, привалившись к моим коленям, уткнув лицо в скрещенные руки, да еще ноги под меня подсунула для теплоты, и вот мы сидим, скорчившись -- не разобрать, где я, где она,-- на дне нашей повозки, над которой развевается красный крест. Ждем уже два часа, если только не больше, на опушке Венсеннского леса, на подступах к Шарантон-ле-Пон. Никогда, с первого дня творения, нигде, ни в одном уголке вселенной не было так холодно, как в этом сероватом мареве сволочнейшего ноябрьского рассвета. У меня из рук раз пять уже выпадал карандаш, и, когда я нашаривал его, моя потревоженная смуглянка что-то ворчала в сонном одурении, и во мне вдруг пробуждался -- правда, всего на две-три минуты -- вкус к жизни. Нам-то еще жаловаться грех. Наша повозка и наш Бижу составляют как бы островок среди моря голов, замотанных шарфами, на которых более или менее надежно сидит кепи, каскетка с кокардой или просто шапка с номером.

Ведъ только что, a кажется, уже давным-давно я записал дискуссию y Флуранса в "Пляши Нога", где по углам жались в ожидании -- ждать... вечно ждать сигнала к пресловутой вылазке -- наши стрелки. Я говорил вслух каждое слово, которое писал, a Марта, прижавшись к моей спине, полуобняв меня за плечи, прижавшись щекой к моему yxy, совсем сомлела в своей любимой позе. Это "писание вслух" вошло уже y нас в привычку, я изобрел этот метод, чтобы продвинуть свою ученицу разом и в чтении и в письме; и действительно, она уже разбирала мои каракули, не все, a так -- одно слово из трех.

Записав всю сцену, я бросил Марте:

-- Как ты думаешь, a этот Флуранс чуточку не того?

-- Скажи, этого ты не написал, нет?

-- Конечно, нет, но все равно он пошешанный... Правда?

-- Hy и что! Такой же, как все. Временами все вроде сумасшедшими делаются.

И укусила меня за yxo, не очень сильно, просто так, для острастки.