Крики страшной боли, испускаемые мясником, обливавшимся кровью, только способствовали возбуждению народной ярости. Для Голиафа наступила страшная минута. Он оставался один среди все более сужавшегося круга людей и видел только разгневанных врагов, которые бросались на него с криками, угрожая смертью. Как загнанный вепрь, прежде чем начать отбиваться от преследовавшей его остервенелой своры, Голиаф, одурев от ужаса, сделал несколько порывистых, но нерешительных шагов. Затем, отказавшись от мысли о побеге, который был совершенно невозможен, великан, инстинктивно понял, что ему нечего ждать пощады от толпы, ослепленной и оглушенной яростью и тем более безжалостной, поскольку эти люди считали себя вполне правыми; Голиаф решился, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Он сунул руку в карман за ножом. Ножа не оказалось. Тогда он встал в позе атлета, опираясь на левую ногу, выставил вперед полусогнутые руки, которые так напряглись в мышцах, что стали тверже и крепче железа, и храбро начал ждать нападения.

Первой из нападающих оказалась Цыбуля. Мегера, запыхавшись, вместо того чтобы броситься на Голиафа, остановилась, нагнулась, сняла с ноги громадный деревянный башмак и, ловко прицелившись, с такой силой бросила его в голову великана, что он попал ему прямо в глаз и наполовину вышиб его из орбиты. Голиаф схватился за окровавленное лицо обеими руками, и у него вырвался крик жестокой боли.

- Что, небось, скосился немножко? - сказала Цыбуля, разразившись хохотом.

Обезумев от боли, Голиаф ринулся на толпу, не ожидая более нападения; его геркулесова сила удерживала до сих пор этих людей, так как единственный человек, являвшийся ему достойным противником, а именно каменолом, был оттиснут толпою.

Как ни силен был великан, - причем гнев и боль удваивали его силу и борьба его была ужасна, - долго продержаться он не мог... Однако несчастный пал не сразу... Несколько минут в куче борющихся людей то тут, то там показывалась мощная рука атлета, опускавшаяся, как молот, на черепа и на лица врагов, то его огромная окровавленная голова, в лохматые волосы которой вцеплялись, оттягивая ее книзу, чьи-то вражеские руки. Толчки и страшная сумятица в куче борцов свидетельствовали, что Голиаф защищался отчаянно. Но вот к нему пробрался и каменолом... Голиафа повалили.

Долгий крик дикой радости ознаменовал это падение, потому что в подобных обстоятельствах упасть - значит... умереть.

Тысяча задыхающихся и гневных голосов повторяла с восторгом:

- Смерть отравителю... смерть!

Тогда началась одна из тех сцен мучений и бойни, которая достойна людоедов. Ужасное зверство, тем более невероятное, что среди подобной толпы пассивными свидетелями или даже действительными участниками бывают нередко люди вполне честные и гуманные, но доведенные до самых варварских поступков своим невежеством и суеверием, заставляющим их думать, что, действуя так, они исполняют требования непреклонной справедливости. Как это бывает, вид крови, струившейся из ран Голиафа, опьянил нападающих и удвоил их ярость. Сотни рук наносили ему удары; несчастного топтали ногами, разбили ему лицо, продавили грудь. Среди глухого шума ударов, сопровождаемого сдавленными стонами, слышались крики: "Смерть отравителю!" Казалось, что всякий, повинуясь какому-то кровожадному безумию, хотел лично нанести удар, собственноручно вырвать клочок мяса. Женщины... да, женщины... матери - и те с яростью бросались на окровавленное тело.

Наступила минута невыразимого ужаса. Голиаф, которого толпа палачей считала уже мертвым, лицо которого было все в кровоподтеках, Голиаф, забрызганный грязью, в одежде, превратившейся в лохмотья, с обнаженной, окровавленной, раздробленной грудью, Голиаф, пользуясь минутным утомлением своих палачей, вскочил на секунду на ноги с той силой, какую иногда придают последние конвульсии агонии. Он был ослеплен, залит кровью, отмахивался от воображаемых ударов, и из его уст с потоком крови вырывались слова:

- Пощады... я не отравитель... пощады!

Это неожиданное воскресение произвело такой потрясающий эффект на толпу, что она невольно попятилась назад, и вокруг Голиафа образовалось пустое пространство. Крики смолкли, в некоторых сердцах дрогнула даже жалость. Но каменолом, при виде окровавленного и протягивавшего руки врага, крикнул, жестоко намекая на известную всем игру в жмурки:

- Эй! Жарко!

И затем страшным пинком ноги в живот он повалил жертву на землю, причем голова Голиафа дважды стукнулась о мостовую...

В ту минуту, когда Голиаф упал, в толпе раздался возглас:

- Да это Голиаф!.. Остановитесь... несчастный невиновен!

И отец д'Эгриньи - это был он, - уступая великодушному чувству, пробился в первые ряды участников этой сцены и, бледный, возмущенный, угрожающий, закричал:

- Вы трусы! Вы убийцы! Этот человек ни в нем не виноват... я его знаю... вы ответите за его смерть!

Толпа встретила необузданным шумом пылкие слова отца д'Эгриньи.

- А! Так ты знаешь отравителя? - воскликнул каменолом, схватив иезуита за шиворот. - Ты сам, быть может, отравитель?

- Негодяй! - кричал аббат, стараясь вырваться. - Ты смеешь прикасаться ко мне?

- Я... я все смею! - отвечал каменолом.

- Он его знает... это такой же отравитель! - кричали в толпе, густо обступившей аббата, в то время как Голиаф, череп которого раскроился при падении, испускал предсмертные хрипы. При резком движении отца д'Эгриньи, старавшегося освободиться от каменолома, из кармана иезуита выпал необычной формы флакон из толстого хрусталя, наполненный зеленоватой жидкостью, и покатился по мостовой к трупу Голиафа.

При виде этого флакона несколько голосов закричало разом:

- Вот и яд... Видите... у него и яд с собою!

При этом обвинении крики удвоились, и толпа стала так наступать на аббата, что он закричал:

- Не трогайте меня!.. Не подходите ко мне!

- Если это отравитель, - послышался голос, - так нечего его щадить... С ним надо поступить точно так же, как и с первым.

- Это я... отравитель? - с изумлением воскликнул аббат.

Цыбуля в это время набросилась на флакон, но каменолом перехватил его, откупорил и, сунув его под нос аббату, спросил: