– Разговор между вами, я тут при чем? Хотите сигару?

– Катитесь вы с вашей сигарой… Я требую рассмотреть вопрос со всех сторон!

– Я сам-то живу из милости, Мазурский. Кроме того, ваши фонды вы сами обесценили…

– Чистейшая случайность! Дядя Савелий, слушайте!…

– Договор расторгнут, обручальное кольцо возвращено. – Людмила выпустила руки сестры. – А, Сусанна?

– Расторгнут, – лениво протянула Сусанна, поправляя волосы, – куда я могла синюю гребенку засунуть?

Мазурский присел на дно бочки и оттуда крикнул:

– Не согласен!

– Можно и не расторгать, – сказала Сусанна протяжно, опускаясь рядом со мной на сундук. – Мне все равно.

И действительно: ей было все равно! Холодное алебастровое ее лицо, украшенное завитками волос цвета благородного металла, ее тонкая и крепкая шея, ее неподвижный медный торс, ее ножки, словно защемляющие пол… да, теперь я понимал робость доктора Андрейшина.

Мазурский, притянув за плечо дядю Савелия к бочке, изливался в жалобах. Полтора года он гулял с ней, а теперь за проступок, смысл которого он так и не понял, его «отшивают». Он ради нее старался, заводил знакомства, поступил даже чистильщиком сапог, он свой нравственный долг исполнял честно, и если он вышел из подчинения, то опять-таки смысл его неясен. Что он на саблях клялся подчиняться? Он хочет работать самостоятельно!

Ларвин, попыхивая папироской, вяло прервал его. По его мнению, нет такого случая, где нельзя столковаться, как в области продовольствия, так и в области нравственных норм. А дядю Савелия лучше отпустить: у него племянники злые! Мазурский побагровел, но плечо выпустил. Эффектно, финки! Ближайший друг, а угрожает финками. Мазурский волчком закрутился в бочке. Ларвин вяло наблюдал за ним: «Крутись, а кольцо-то на другой руке будет». Мазурский вспылил: «Для него супружеское право на такую ледышку честь небольшая. Он для гордости хотел жениться. Одел бы ее, прошелся бы. А теперь от гордости же и отказывается. Хватит с него попреков. Он будет действовать самостоятельно…» Дядя Савелий вышел. «Почему здесь этот старый скучный черт бродит, размахивая сигарой? Кто он такой? Я спрашиваю, кто он такой?» – Мазурский выпрыгнул из бочки и закрутился по комнате. Людмила, засучив полные белые руки, опрокинула бочку дном вверх и накрыла скатертью, а затем, подбоченясь, нагло бронзовыми своими глазами уставилась на Мазурского, пылая.

– Да, он спрашивает, кто такой дядя Савелий? Исполняет он обязанности дворника при доме? Пожалуйста. Передает решения квартироуполномоченной, пожалуйста. Но какое ему дело до моей самостоятельности и почему из-за нее угрожают финками? Против финок могут быть выдвинуты кулаки Лебедевых! Ага, не нравится. Да, да, Лебедевых! Шесть братьев Лебедей ездят по Уралу, но они всегда и вовремя возвращаются. Ах, я и прежде видел ваши глаза, Людмила Львовна, и всю действительность вашего затылка, Сусанночка. Мой нравственный долг высказать вам правду!…

Мазурский подскочил к великолепному затылку Сусанны.

– Ему угрожать финками! Мазурскому! А Лебедевых знаете?

Гнилое его дыхание струилось в мое лицо. Его черные мокрые волосы растрепались. Огорчение и тревога, крутившие его, лежали далеко от любви. Но что это могло быть? Чему волновался высоконравственный чистильщик сапог, так обожавший слесарные станки? Я отодвинулся. Он приблизился к Сусанне.

Людмила Львовна вдруг цепко схватила его за ворот расстегнутого френча, откинулась назад – грязный истертый шелк ее юбки показал нам всю мощь ее каменных бедер, – подмигнула, щелкнула пальцами свободной руки и длинный ловкий Мазурский, колыхая галифе, пронесся через комнату и вылетел за порог.

– Вот тебе и Лебедевы, – сказала она, затворяя дверь.

Ларвин вяло раскурил затухшую папиросу:

– Сколько непроизводительно продовольствия затрачено. Где вы обедаете, Егор Егорыч?

Людмила сочно поцеловала сестру в шею:

– Я тебе другого жениха найду, Сусанночка. Или тебе Ларвина отдать? Ларвин, возьмешь? Берет! Иди, Сусанночка.

– Мне все равно, – дремотно зевая, ответила Сусанна. – Куда я могла гребенку затырить? А доктор-то не провинциал! Не-ет!…

* * *

Я удалился. «Былинки» вдогонку обозвали меня рохлей. Ваше дело! Но, право, я чувствовал головокружение. Недюжинным человеком надо быть, чтоб объяснить – почему Мазурский крутился в бочке, а кручение его – слабейшая динамическая неясность из всех неясностей, окруживших меня. Почему он так яростно возмущался дядей Савелием, самым скучным и беспомощным человеком в доме? Что это за кулаки неизвестных Лебедевых? И еще заграничный костюм? А корона американского императора – тошнотворно вспомнить! Нет, достаточно с меня дешевых тайн, недомолвок – и тумаков. В дом отдыха на речной песочек, наблюдать, как играет плотва среди камышей, ветка гнется под тяжестью синицы со вздрагивающим хвостиком, комар ловчится овладеть твоим носом!…

Черпанов, строгий и сухой, поманил меня с крыльца. Возле него уже вился Мазурский. Подойдя, я услышал, что он вкрадчиво отоваривал Черпанова от контрактации семейства Мурфиных.

Вздорные они и лютые политиканы! Начнутся сплошные склоки. Он льстиво добавил: их отшлифовать невозможно, с них мгновение соскользнет любая глазурь цивилизации, не для них писана высоконравственная музыка будущего. Черпанов солидно успокоил его: любая подлость исправима трудом и правильно направленным искусством, надо уметь нашпиговать, найти в каждом заблуждающемся его специфичекие особенности. Мазурский продолжал юлить. Черпанов косо рассматривал отдельно каждую часть его тела. По всему было видно, что они еще не договорились до самого важного. Черпанову, мне думается, Мазурский казался несколько бестолковым. Мазурскому, – сквозь постоянно клятвенную почтительность, – думалось: самовластный нрав Черпанова трудно довести до полной ясности. Они ревниво цедили слова.

Я отошел от них, желая попроведать доктора. Задумчиво я брел к нашей клопиной каморке. Странно, что мне суждено быть свидетелем удивительнейших перерождений, руководимых Черпановым. Передо мной вставал почти благоговейный вопрос: а надо ли мне перерождаться или секретарствовать можно и без перерождения? С одной стороны, как будто бы и надо: иногда меня посещали мысли из тех, которые «клеймят». Правда, они исчезали быстро, особенно, если не задерживали выплату жалованья; правда, держал я их до мелочности подспудно усердно стыдясь их, что уже явно указывало на мое самовольное перерождение, правда и то, что появлялись они на сон грядущий, имея, так сказать, колыбельное значение, будучи до некоторой степени отзвуками детства, вне всякого своекорыстия. Но не есть ли это оскорбляющая честь черпановской конфедерации, подлая особенность моего эгоизма? Не есть ли это бесчестность? Ага!… Но, с другой стороны, как будто и не надо. Много во мне таких черт, которые я люблю и которые мне потерять жалко, а потерять их в суматохе при массовом перерождении чрезвычайно легко, хотя такие черты, и решительнейшие, никому не мешают. Например, я обожаю мятные пряники, ватмановскую бумагу, глубокие пепельницы и ножницы для ногтей. Я вижу уже негодование на многих лицах! Помилуйте, скажут мне, здесь идет разговор о перерождении основных чувств и склонностей, а вы лезете с пепельницами. Кому они нужны? Любите вы, черт вас дери, сколько вам хочется ваши пепельницы и ножницы. И как вам не стыдно! Да и каким способом уничтожить у вас любовь к мятным пряникам? Каким? Очень простым. Если, допустим, – как художественная деталь, не более, – отрицательные герои всех пьес будут любить мятные пряники, а я буду перерождаться благодаря этим пьесам, то что же, думаете, впечатлительное мое сердце с прежней легкостью будет лопать мятные пряники? Или подлый авантюрист зарежет светлую личность романа ножницами для ногтей, – то смогу видеть их впредь без отвращения? Плохо вы обо мне думаете! Вы возразите мне, что такие своеобразные мысли не больше, как отговорки. Здесь я не спорю. Сознаюсь, что, вращаясь доныне преимущественно в бухгалтерско-счетоводном мире, я мало наблюдал перерожденных личностей, а если и перерожденных – посредством водки, – то в обратную сторону от общего течения культуры.