Это действительно крайние противоположности. У Ходасевича - настойчивое стремление к "классической" ясности, стройности и завершенности, подчинение законам, меры и гармонии, строгое соблюдение правил и норм. У Цветаевой судорожные поиски новых форм, нового стихотворного языка, яростное нарушение всех и всяческих законов, правил и норм. Где Ходасевич цедит сквозь зубы, там Цветаева кричит на крик. Цветаевское "косноязычие" было нетерпимо Ходасевичу с его убежденным консерватизмом и реставраторством в поэзии. Уверенно считая себя лучшим из живущих на земле русских поэтов и единственным признанным хранителем заветов национальной поэзии, Ходасевич освящал свои притязания именем и авторитетом Пушкина. (Он к тому же занимался изучением жизни и творчества Пушкина и считал себя пушкинистом-исследователем.) В сущности, он одному себе присваивал высокое право именоваться учеником Пушкина. Так, обращаясь к России, он говорил (в отличных, впрочем, стихах):

В том честном подвиге, в тон счастьи песнопений,

Которому служу я в каждый миг,

Учитель мой - твой чудотворный гений,

И поприще - волшебный твой язык,

И пред твоими слабыми сынами

Еще порой гордиться я могу,

Что сей язык, завещанный веками,

Любовней и ревнивей берегу...

Цветаева склонна была видеть в подобных выступлениях Ходасевича в защиту поэтического языка и предания выпады в ее сторону. Во всяком случаг, прочитав стихотворение Ходасевича "Жив бог! Умен, а не заумен...", обличающее "заумную" поэзию, она приняла его на свой счет, хотя прямых оснований для этого у нее, пожалуй, и не было. Духом скрытой полемики с консерваторами вроде Ходасевича проникнуто и запальчивое утверждение Цветаевой (в трактате "Искусство при свете совести"), будто пресловутые понятия "аполлоническое начало" и "золотое чувство меры" - всего лишь "в ушах лицеиста застрявшая латынь".

Сама она воодушевлялась только безмерностью ("Безмерность моих слов только слабая тень безмерности моих чувств"). И живо ощущала ее в Пушкине, в его поэтическом характере. Недаром из всего Пушкина самым любимым, самым понятным, самым своим оставалось для нее:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю...

Пушкин для Цветаевой не "мера" и не "грань", но источник вечной и бесконечной стихии поэзии, воплощение ее безостановочного потока. Настоящий поэт может, конечно, "выйти из Пушкина", но именно - выйти ("раз из - то либо в (другую комнату), либо на (волю)",-на своем точном языке поясняет Цветаева). Но он никогда не "остается" в Пушкине ("...остающийся никогда в Пушкине и не бывал"). В порядке доказательства Цветаева берет крайний, казалось бы, пример: Пушкин и Маяковский. Вопреки всему, что наговорили о Маяковском литературные чистоплюи и реставраторы (тот же Ходасевич относился к Маяковскому с ненавистью), Цветаева настаивает на внутреннем родстве его с Пушкиным - "самым современным поэтом своего времени, таким же творцом своей эпохи, как Маяковский - своей".

Юный Маяковский, в представлении Цветаевой, восставал "не против Пушкина, а против его памятника", который чугунным грузом навалили на поколенья. В самом сближении имен Пушкина и Маяковского замечательны и свобода Цветаевой от всяческих предвзя-тостей, и способность ее охватывать широкие исторические планы и перспективы. Вывод, к которому пришла она, знаменателен тем более, что сделан был еще в 1931 году, сразу после гибели Маяковского: "Пушкин с Маяковским бы сошлись, уже сошлись, никогда, по существу, и не расходились. Враждуют низы, горы - сходятся".

3

Центральное место в пушкинской книжке Марины Цветаевой занимают два очерка - "Мой Пушкин" и "Пушкин и Пугачев", написанные в 1936-м и 1937 годах.

В первом очерке очень непринужденно рассказано о том, как ребенок, которому суждено было стать поэтом, с головой окунулся в "свободную стихию" пушкинской поэзии. Рассказано, как всегда у Цветаевой, по-своему, всецело в свете личного душевного опыта. Может быть (и даже весьма вероятно), кое-что в этих воспоминаниях переосмыслено либо домыслено, но все равно рассказ подкупает удивительно тонким и глубоким проникновением в детскую психологию, в богатую и прихотливую детскую фантазию.

Наиболее значителен из всего, что Цветаева написала о Пушкине, великолепный очерк "Пушкин и Пугачев". Не приходится сомневаться, что в необозримой пушкинской литературе этому небольшому, но столь весомому очерку обеспечено видное, почетное место. Совсем не много на памяти произведений, в которых так убедительно, с таким тонким пониманием было бы. сказано о народности Пушкина. А то, что говорит это большой русский поэт, во много раз повышает цену сказанного.

"Пушкина и Пугачева" Цветаева написала уже на исходе своего эмигрантского полубытия, когда прошли долгие годы тяжких заблуждений, непоправимых ошибок, мучительных сомнений, слишком поздних прозрений.

Уже были написаны "Стихи к сыну", "Стол", "Тоска по родине!..", "Челюскинцы", "Читатели газет". Уже было во всеуслышание сказано:

Сегодня - да здравствует

Советский Союз!

Рубеж, разделивший Цветаеву и неразоружившиеся белоэмигрантские круги, к этому времени (1937 год) стал очевидным для обеих сторон. Цветаевой уже владело дорогой ценой купленное убеждение, что ни "миновать", ни "отвергнуть" Октябрьскую революцию невозможно (внутренне невозможно), что "все равно она уже в тебе-и извечно (стихия), и с русского 1918 года, который - хочешь не хочешь - был" ("Поэт и время", 1932).

Поэтому, конечно, не случайно, а, напротив, в высокой степени знаменательно, что в дни пушкинского юбилея Цветаева, минуя все остальные возможные и даже притягательные для нее темы, связанные с Пушкиным, обращается к теме народного революционного движения, к образу народного вожака Пугачева. В самом выборе такой темы чувствуется вызов юбилейному благонравию и тому пиетету, с которым белал эмиграция относилась к повергнутой славе бывшей России и ее павших властителей. Ненависть, с которой говорила Цветаева о "певцоубийце" Николае, презрение, с которым отзывалась она о "белорыбице" Екатерине, не могли не смущать белоэмигрантскую элиту как совершенно неуместная в юбилейной обстановке выходка.