До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим. Но, клянусь, это произошло.
Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они короткие.
Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна - свежа и воздушна. Мы никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло. Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже было вне нас и потому запомнилось как колыбельная.
Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной несбыточность наших полночных надежд; замыслы, которые вечером казались близкими к осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности.
В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь, встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли.
Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью... Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет гвоздей... И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить "это поганое чудище".
Видимо, что-то должно было случиться не нынче, так завтра, что-то должно было наконец вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться...
И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда... Господибожемой!.. И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья.
"...Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось - все, все случившееся со мной... И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное будущее и тем более мое прошлое..."
Это вырвалось из-под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе:
- Вас спрашивают...
Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что-то нешуточное. Я приготовился к самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что предстоит.
- Гони всех,- сказал он с веселым отчаянием,- в шею...
- Невозможно-с,- прохрипел Афанасий с еще большей натугой,- там дама-с...
Пой, свирель... Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они не вечны...
Наступила тишина. Мятлев взмахнул рукой, словно хватал комара... Афанасий бесшумно вылетел прочь и провалился, так что ни одна из подгнивших половиц не скрипнула под ногами... Затем широко распахнулась дверь, и молодая дама предстала перед нами, повергнув нас в трепет и восторг.
Я знал ее девочкой.
Если бы жив был несравненный Гейнсборо, он изобразил бы эту даму, конечно, не среди причудливых голубых палестинских гор, поросших редкими надуманными плоскими смоковницами, из-за стволов которых выглядывают в истоме гладкие львицы с тяжелыми лошадиными крупами и с языками, похожими на кривые сабли, и с глазами вавилонских пленниц; ему не понадобился бы и средневековый пейзаж: осколок голубого озера, тронутый сиреневой дымкой кудрявый лес - прибежище святых и нищих, старинный замок, напоминающий тяжелый сапог мастерового, изысканную лань, каких не существует в природе, однако живую, тянущую толстые губы, чтобы сорвать с ветки коленкоровый листок; и он не изощрялся бы в поисках ядовитых красок, годных разве что для изображения свежего ростбифа или южного моря, увиденного наивным самоедом... Нет, нет, с присущим ему тактом он так долго и придирчиво смешивал бы черную, красную, синюю и белую краски, покуда по холсту не распространились бы сладчайшие сумерки позднего сентября с едва ощутимыми отсветами медленно летящих где-то в стороне багряных, золотых и палевых листьев, и вот тогда он написал бы ее портрет и она была бы изображена стоящей в полумраке притихшей комнаты, словно в полумраке английского парка.
Однако мне ближе менее совершенные портреты Рокотова или Левицкого, и я так и вижу, как из этих несовершенств проглядывает внезапно, подобно солнцу в просветах туч, знакомое мне и близкое, настороженное, загадочное, слегка надменное, преисполненное доброты юное лицо какой-нибудь вчерашней, позавчерашней, давешней, давнишней жительницы нашей печальной земли, какой-нибудь Любушки, Сашеньки, Верочки, Аннушки, Катеньки, любившей, веровавшей, ждавшей, гордившейся каким-нибудь там новым чепцом, или отцом, или юнцом и кажущимся бессмертием.
...Так вот, она остановилась в дверях, и у меня нет сил и слов, чтобы описать ее и как она стояла...
Красота - слово жеманное, я, кажется, уже говорил об этом: тронь - и рассыплется. И я не хочу уподобляться современным нашим беллетристам, которые с удобством приспособились злоупотреблять этим словом к месту и не к месту. Я видывал красивых женщин, дай им бог всякого счастья... Что же касается до вошедшей дамы, слово "красота" к ней неприменимо вовсе красивой она не была.
На ней была черная промокшая мантилья странного покроя, с капюшоном, надвинутым почти на глаза. Ничем особенным не поражало ее лицо: лицо как лицо, молодое, скуластенькое... Почти ничего от бывшего господина ван Шонховена, все переменила кропотливая, неугомонная природа, пощадив от прежнего разве что серые, широко посаженные, глубокие и слишком внимательные глаза под темными, не очень аккуратными бровками да еще мальчишечьи, упрямые, обветренные губы, не слишком-то высоко ценимые знатоками женской красоты. В остальном же это была дама, уже хлебнувшая, как принято говорить, из чаши бытия. Конечно, глоток этот был еще мал, почти ничтожен, но горькое питье ополоснуло душу и, наверное, заставило вздрогнуть.