Изменить стиль страницы

— Я Гриша, — сказал мальчик. — Сейчас давай будем обедать. Мы с папой наварили-нажарили-насалатили. Я голодный-преголодный! Давай оба-вместе тарелки-ложки-вилки носить.

Взбегая на крутое крыльцо, он крикнул:

— В саклю входишь — сгибайся, а то по башке шарахнет! Ты — длинный, тебя шарахнет. И меня когда-нибудь тоже!

Алеша ему улыбнулся за такие веселые мысли о будущем, которые бывали и у него, когда был он совсем еще маленький и о будущем думал, не имея понятия, сколь зависит оно от человеческой воли. Сейчас-то Алеша знал точно, что его, Алешина, воля влияет и впредь будет вовсе влиять на его, Алешино, будущее.

Потому что три года назад с мыслью о том, что его отец где-то там, в своей новой жизни, родил себе нового сына, а если только захочет, то в еще более новой жизни родит еще более нового сына и так далее… ну, в общем, с мыслью об этом Алеша открыл для себя невероятную тайну будущего: все прошлое было когда-то будущим, все будущее станет когда-то прошлым во имя еще более и более будущих — была б только сильная воля у человека. Так думал подросток, сгибаясь при входе в саклю. Там было две комнатки — одна через другую, и лилась по стенам прохладная мгла, и потолок был низок и толст, как в келье.

Слева белела крепкая печь, за летней ненадобностью накрытая плахтой и заставленная разными книгами. В дальней комнате — во всю стену — был серый грубошерстный ковер с тремя летящими цаплями, розовато-синими.

— А-а-а! — сказал Алеша, и сакля запела.

— А-а-о-о-у-ум-м! — и сакля звонко, протяжно зевнула, как сонная пума.

Кровати, буфет и всякое такое Алеша разглядывать не стал, а быстро взял чугунную жаровню с мясом, тарелки, ложки, вилки, стаканы — и вышел.

Гриша притащил миску с салатом, батон и вынул из-под куста прохладный кувшин с тутовым морсом. Вернулся отец, достал из погреба сыр, соленые огурцы и великий арбуз.

— Какой ты красивый, Алеша!.. Ты самый красивый мальчик на свете. Я мог бы смотреть на тебя всю жизнь! Завтра с утра мы сядем с тобой вот здесь… нет, вот здесь!.. и я напишу твой портрет. У меня загрунтован подходящий холст в мастерской, — и отец показал на дверной проем в торце голубой сакли, где шаталась от ветра шторка из крашеной марли. Он налил себе вина, а мальчикам морсу, и все трое выпили — за встречу и за долгую жизнь.

Тут в калитку просунулся потный человек в городском костюме — художник Трифон Чернов.

— Привет, старик, я у тебя сегодня ночую! Так по расписанию вышло.

А завтра — в Симферополь на самолет и прямо в столицу мира!

Он втащил два больших чемодана и этюдник, разделся и сел за стол в одних трусах.

— Я, старик, еле дышу! Давление двести двадцать на сто сорок, и пульс не меньше восьмидесяти восьми. Ты же меня знаешь, я — человек деликатный, тонкий, хорошо воспитанный. Я же слова лишнего никогда не брякну, ты же меня знаешь, я просто не умею быть хамом, даже когда это — во как нужно! Все, что я имею, даже смешно сказать, не подумай, что я хвастаюсь, старик, но все, что я имею, они принесли мне на блюдечке с голубой каемочкой, потому что я — действительно прекрасный великий художник. И в кои-то веки я прошу мастерскую на Чистых прудах, — так вместо того, чтоб меня поддержать, они поддерживают Чимкелова, этого оболтуса, которого я вскормил, вспоил и вывел в люди, старик, ты же знаешь! Мне тридцать пять, и меня покупают везде, а ему сорок пять, и его покупают только в залы общепита. Но как платят мне и как платят ему? Смешно сказать, но несравнимо! Я продал своего «Арфиста» за семьсот, а он свой «Хор скворцов» за тысячу двести!

— Да ешь ты и пей! Успокойся! Ты — чудный художник. И я всегда тебе помогу, хоть не всегда могу помочь сам себе. Чимкелов — несомненный оболтус и такой же художник, как я — балерина. Но ты, мой друг, вскормил его, и вспоил, и вывел в люди, свято надеясь, что тебя он не тронет и в грозный час защитит от других таких же оболтусов. А у него изменились планы, и он на тебя плевал. Кстати, именно потому, что знает тебя как облупленного. Никогда, Трифон, не дружи с подлецами, они ненавидят родителей, учителей, никогда не возвращают долги, незабвенно мстят за добро — и обожают, когда им дают по морде. По морде — это их как-то успокаивает и освежает. Про это много написано, ты книги читаешь?..

Алеша сидел на высокой скале, ел жаркое и видел небо прямо перед собой.

Снаружи оно состояло из сине-багровых газов, из набрякших грозой облаков, золотящихся мимолетно… из птиц, обезумевших от электричества дальних летучих и жгучих молний, средь которых есть шаровые… из одуванчиков, дыма и всего, что за день туда улетело. Но внутри оно состояло из горящих камней, из раскаленных гигантских шаров, эллипсов и гремящих пустот. Там шумело сизое древо Млечного Пути, и наша Земля ползла по нему, как голубая букашка.

И, холодея, сжимались какие-то звезды до размеров, в которых они предстают перед нами ночью. А другие звезды вновь разгорались, и несметные солнца ритмично пульсировали — золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка — точка самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все — из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму… А где Гришина мама и куда она?.. Эту мысль Алеша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлен.

— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — спрашивал Гриша Алешу.

Алеша улыбнулся ребенку чудесным образом, как бы из своего тайного далека, где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.

Алеша знал, что Земля и Вселенная — совсем не такие, какими они представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые ученые, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о земле и о небе. И, хотя Алеша уже у кого-то прочел, что глаза — это часть нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним зрением, ему доверял все сильней. Внутренним зрением он мог останавливать образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего.

Людям же, которые в эти времена общались с Алешей, казалось, что он спит с открытыми глазами.

— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — снова и снова спрашивал Гриша.

— Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займет очередь, пролетая мимо, а лет через сто плюс сто плюс сто ее очередь как раз и подойдет, когда она снова соберется из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет не живет и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо кудрявым стать! А тучки ему говорят:

«Если ты даже сто лет не проживешь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и разглядеть не успеет, зря очередь занял!» Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит:

«Нет, так дело не пойдет! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду пускают! Тем более что он, баранчик, умрет молодым по сравнению с вами, мои красавицы!» Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже черными сделались, но баранчика пропустили, как ребенка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идет кудрявый баранчик с Луны на Землю.

— Вижу. Идет кудрявый баранчик, — сказал Гриша и взял со стола большой прямоугольный пряник. — Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку откушиваю. Грыз-грыз-грыз и еще с этого боку грыз-грыз, и получился у меня баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка.

Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка получается, из бабочки — жучок, а из жучка — вишенка. А из вишенки ничего не получается больше, поэтому я ее так просто съем, безо всякого воображения!