Представитель гоголевской школы в русской литературе XX века, неоднократно выражавший свою восторженную любовь к автору "Вечеров" и "Миргорода", Сергеев-Ценский не терпит самоограничения ни в лексике, ни в синтаксисе. Роскоши словесного изобилия соответствует у него долгота периодов. Фраза Ценского следует за движением мысли, за сменой настроений, за оттенками в них.

Прислушаемся к "монологу" кухарки Мотри из романа "Пушки заговорили", просвечивающему сквозь авторскую речь: "...жила когда-то своим домком, и вот пришлось теперь жить у людей, на людей готовить, и того именно, что пришлось так, ни за что этим людям простить не хочет она, и каковы бы ни были они сами по себе, никаких в них достоинств не видит, хотя бы были они, например, полковники и не моложе ее годами; все равно у них в доме все кажется ей не по ее, и всю бы посуду тут она бы перебила, и всю бы плиту на кухне разметала, и уж наговорила бы им, своим хозяевам, если бы только дана была ей на то воля!"

Протяженность этого периода - не случайность и не каприз автора. Автору нужно здесь показать, что одна мысль цепляется у Мотри за другую, одно чувство мгновенно рождает другое, и это ее состояние закреплено автором в самом строении фразы.

Длинные периоды возникают у Сергеева-Ценского и там, где он стремится показать емкость человеческого восприятия, ту быстроту и полноту охвата явлений, которые выказывает человек, впечатлительный от природы и чем-либо пораженный: "...как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, - этого не могла забыть Таня" ("Память сердца").

В иных случаях Сергеев-Ценский, строя период, избегает союзов, и период, несмотря на долготу, приобретает убыстренный, лихорадочный ритм, превращается в калейдоскопическое мелькание лиц и предметов, в беспокойную болезненную рябь красочных пятен: "Потом все было очень остро и больно для глаз, очень беспорядочно: красный вокзал, мокрая деревянная лестница, по которой давеча бежал старик и по которой теперь его несли, деревья без листьев, фуражка начальника станции, раздражающе яркая, чей-то лохматый рыжий ус, два студента без шапок, солдатские шинели внакидку, баба с ребенком, якоря на детской матроске..." ("Ближний").

Именно так воспринимает окружающую обстановку потрясенный свидетель несчастного случая.

Сергеев-Ценский зачастую отодвигает подлежащее в самый конец фразы, он любит завершать им фразу - это сообщает всему периоду крайнюю напряженность, разрешающуюся лишь в самом конце, где и наступает то, что в музыке называется кадансом: "Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли - именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч" ("Валя").

Словесные, синтаксические и интонационные параллелизмы также усиливают эмоциональность фразы и вместе с тем способствуют ее музыкальности.

Вот как тревожно звучит фраза у Сергеева-Ценского, описывающего наступление первой мировой войны:

"Ожидалось, но никому не казалось настолько грозным; ожидалось, но никому не представлялось так близко; ожидалось, но втайне каждым про себя, о чем никому не хотелось говорить вслух, а это значит не ожидалось никем" ("Пушки заговорили").

Один из лучших рассказов в русской литературе - "Живую воду" Сергеев-Ценский заканчивает неожиданной встречей выздоравливающего большевика с бабами, которые спрыснули его живой водой деятельного участия и, сами того еще не подозревая, вырвали у смерти. Но вот они его узнали... "И до того неожиданно это было, и до того чудесно это было, и до того сладостно это было, и так перевернуло это души, что не устояли бабы на ногах и повалились одна за другой перед коляской на колени молитвенно и бездумно". Благодаря нагнетанию сходственно построенных предложений накал все усиливается, гребень эмоциональной волны ("и так перевернуло это души") приходится на центр фразы, а потом замедленный спад, завершающийся широким, умиротворенным разливом. "И у кого тиха и глубока своя келья, и у кого длинна и ярка свеча, и у кого есть над чем задуматься надолго, - просто, самозабвенно, без слез и без гнева, - хорошо тому, потому что с ним весь мир..." ("Валя"). Ритм вздымается и - скорей, чем в "Живой воде" - опадает с задумчивым, успокоительным плеском.

Певучая плавность прозы Сергеева-Ценского, в общем обстоятельной, неторопливой (это не мешает Ценскому, когда того требует замысел, вести повествование в вихревом ритме - я говорю об общей тенденции его прозы, тенденции, которую эти presto только еще рельефнее выделяют), зависит от долготы, от упорядоченности, от четкой и строгой синтаксической и ритмической организованности ее периодов; от сложности и стройности системы ее словесных, синтаксических и интонационных перекличек; от преобладания определений над глаголами, на фоне которого тем опять-таки четче выступают "многоглагольные" конструкции: "Еще и другие были, много разных, но все мельком: чернели, белели, зеленели, садились, вставали, уходили..." ("Валя"); или: "А на улицах, осиянных небывалым солнцем, революция сверкала, дыбилась, пенилась, рокотала, гремела и пела" ("Львы и солнце"). Наконец, от мягких, плывучих, так называемых "дактилических" и "женских" фразовых окончаний с ударениями на третьем от конца и предпоследнем слоге: "...бурка его развевалась при этом торжественно и неумолимо" ("Маяк в тумане"); "...женщина... перегнулась в поясе, хохоча, и, когда отхохоталась, оглядела всех троих снисходительно и миролюбиво" ("Устный счет"). Сравнить с этим концовку "Живой воды": "молитвенно и бездумно".

Сергеев-Ценский - мастер звукописи. Ограничусь двумя примерами. Если Ценскому нужно создать впечатление глубокой тишины, то он достигает этого не только выбором соответствующих слов, но и выбором соответствующих звуков. Так, в концовке "Движений" он почти не употребляет резкого звука "р". Из согласных преобладают у него "т", "с", "л", "н", а в самом конце фразы явственный и ненавязчивый звуковой повтор, живописующий ненарушимую, сосредоточенную грусть тишины: