Познакомились мы очень давно: теперь уже можно сказать, что дружба наша продолжалась полжизни.

В самом начале шестидесятых в "Дружбе народов" была напечатана его повесть "Третья ракета" о войне и почти одновременно вышла книжка "Журавлиный крик", в которой была повесть и несколько рассказов - тоже о войне. Мне эти вещи понравились, в них я увидел подтверждение того, о чем незадолго до этого писал и за что меня довольно долго прорабатывали. Прошу прощения у читателей за то, что, укрощая чувство скромности, я вспоминаю эту свою давнюю статью "Пядь нашей земли", которая, как сказано в порядке справочной информации в литературной летописи "оттепельных" лет, стала началом дискуссии об "окопной правде" в литературе о войне и которую в реальности официозная и законопослушная критика тогда усиленно трепала за эту самую "окопную правду", "ремаркизм", "дегероизацию" и другие такого рода идеологические "грехи". Кроме всего прочего, первые повести Быкова, как мне казалось, свидетельствовали, что "окопная правда" не выдумка московских эстетов - так ее представляло зловещее пуровское воронье, а с трудом пробивающее себе дорогу к читателю очень широкое литературное явление, рожденное незамутненной памятью о реальной войне ее непосредственных участников. И то, что в "Новом мире" мне, автору столь сомнительного выступления, толкавшего, с точки зрения цековско-пуровской ортодоксии, литературу на порочный путь, предложили написать о быковских повестях, было в общем поддержкой со стороны этого самого лучшего нашего журнала той прозы, которую чуть позднее стали называть "лейтенантской".

А вспоминаю я эту историю еще и потому, что, наверное, она сыграла свою роль в том, что Быков с вниманием отнесся к моей статье о его первых вещах. Вскоре я получил от него письмо, он обращался ко мне по имени и отчеству и на "вы" (и еще потом в нескольких письмах это сохранялось). Это было вежливое письмо незнакомому (если знакомому, то только по каким-то публикациям) человеку. Он благодарил меня за добрые слова. Конечно, оно было в большей мере проявлением не столько внимания лично ко мне, а свойственного ему вообще доброжелательного отношения к людям, которое я потом вполне мог оценить. Он часто в письмах хвалил понравившиеся ему прочитанные произведения.

Я ответил ему, и у нас завязалась переписка, главными темами которой были, конечно, литература о войне и наши, "охранительные", вытравляющие правду издательские и цензурные бесчинства, с которыми мы так или иначе сталкивались на каждом шагу. Потом время от времени, видимо, когда у него возникали какие-то сомнения, он просил прочитать рукописи - хотел посоветоваться...

С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась писали друг другу не только из мест "постоянного проживания", но и во время отпусков - из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма - некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.

"Действительно, - писал он мне в ту пору, - очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Неудивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. (Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тмутаракани. - Л. Л.) А ведь время идет, уходят из жизни те, кто вынес на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.

Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с "Балладой". (Насколько помню, я в своем письме критиковал "Альпийскую балладу", считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. - Л. Л.). В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А "Западня"! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.

Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.

От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому, что тяжело, а потому, что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.

Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось..."