Изменить стиль страницы

— Я считаю, — сказал Дантон, — если только вы позволите мне сделать философско-политическое замечание, после того как вы запретили мне суждения в духе мадригала, — я считаю, что честный монарх поступит правильно, если будет по-прежнему посвящать свое время музам, этим богиням-утешительницам, ведь я не уверен, что он умрет на троне королевства, которое Екатерина, суровая его повелительница, отдала ему полностью, но отнимает у него по кускам.

— На сей раз вы судите здраво; поэтому я буду приветствовать ваше замечание, вместо того чтобы его осуждать, и я не сомневаюсь, что король Станислав в один прекрасный день будет счастлив обрести, неважно где, гвоздики, которые разводил Великий Конде. Но в ту эпоху этот монарх царствовал спокойно, хотя и существовала тайная угроза раздела его королевства. Он любил, как я уже говорил, науки, искусства, изящную словесность и благородно не жалел на них денег. Я же, безвестный, я, раздавленный как швейцарец моим соотечественником Руссо; как ученый — моим собратом д'Аламбером; как философ — гольбахианцами, гибельным племенем, распространившимся по всей земле, — именно поэтому и переселился на север, гордясь моими двадцатью шестью годами, запасом моих научных знаний, моими свежими румяными щеками и крепким здоровьем… Вы смотрите на меня, Дантон, и пытаетесь угадать, куда это все делось! Не беспокойтесь, вы узнаете, где и каким образом я все это потерял: такова суть моей истории. В своей молодой доверчивости я убеждал себя, что если Станислав Понятовский благодаря своей приятной внешности сумел получить от великой княгини, ставшей царицей, трон, то и я смогу благодаря своим физическим и нравственным достоинствам заработать тысячу двести ливров ренты или добиться пенсиона от Станислава. Таковы были моя цель, мое честолюбивое стремление. Став обладателем подобного состояния, я мог бы бросить вызов всем кликам, всем неудачам: вернулся бы во Францию изучать политическую экономию; постиг бы ее в том возрасте, когда в сердце мужчины зреет честолюбие; мог бы стать великим врачом, если сохранялись бы рутина и предрассудки; стал бы великим правителем, если бы философии удалось эмансипировать человечество.

— Рассуждать легко, — холодно возразил Дантон, — но всему на свете необходимо начало — все зависит от этого начала; покажите ваше начало и, если возможно, покажите таким, каким оно было.

— О, не волнуйтесь, я не стану себя приукрашивать: воображение не моя сильная сторона. Кстати, надеюсь, чтобы вас заинтересовать, довольно будет действительности.

— Странно, что вы отрицаете воображение, ведь у вас узкая голова и широкие виски!

— Я не отрицаю воображения, — возразил Марат. — Но я думаю, что проявляю воображение только в политике, а во всем остальном, особенно в политической экономии, я похож на того кота из басни, у кого в запасе была лишь одна уловка и кто был вынужден признать свою слабость по сравнению с лисом, знающим сотни уловок. Отсюда следует, что если я голодал — иногда это случалось, — то давал уроки и кое-как кормился.

— А какие предметы вы преподавали?

— Признаться, все! Сейчас, когда я говорю с вами, я достиг почти универсальных знаний: например, на нынешний день я составил, написал и опубликовал два десятка томов, содержащих открытия в области физики, и, полагаю, исчерпал все комбинации человеческого ума в морали, философии и политике.

— Черт возьми! — воскликнул Дантон.

— Но это так, — подтвердил Марат тоном, не допускающим возражений. — Поэтому я и преподавал все предметы: латынь, французский, английский, рисование, арифметику, химию, физику, медицину, ботанику, не считая всего того, что вызывает жажду неведомых познаний — этот великий движитель любой предприимчивости.

— Хорошо! Значит, вы отправились в Польшу, чтобы давать уроки, — сказал Дантон, пытаясь поощрить словоохотливого рассказчика.

— Да, я уехал в Польшу. Язык меня ничуть не беспокоил: в Польше все говорят по-латыни, а латынь я знал, как Цицерон.

— Но вы, по крайней мере, нашли учеников в воинственной стране Ягеллонов?

— У меня были рекомендательные письма к должностным лицам короля Станислава; один из них, владелец шести деревень, староста по фамилии Обиньский, к кому я имел очень лестное для меня письмо, случайно находился в Варшаве, когда я там оказался; я поспешил вручить ему послание, в котором ему советовали обратить на меня внимание. Поляки любезны и гостеприимны; национальная гордость заставляет их считать французов братьями. Граф прочел письмо, долго пристально смотрел на меня, словно оценивая мою физическую силу; потом, после этого молчаливого осмотра, слегка кивнул. Его кивок показался мне знаком благоволения.

Обиньский был рослый, седоволосый, белолицый мужчина с пронзительными глазами и громовым голосом; ростом великан, он сразу же произвел сильное впечатление на меня, в ком никогда ни на дюйм не было больше пяти футов.

Я тогда был, как уже говорил, наивен, обожал аристократов, был способен стать созерцательным из восхищения или деятельным из благодарности — короче, представлял собой мягкое тесто, ждущее, когда первое оскорбление или первое благодеяние оставят в душе, что оживляла эту массу, либо благородный, либо горький привкус.

Наконец, граф преодолел свою задумчивость.

«У нас здесь много французов, — сказал он, — но они все военные, и король, как только они приезжают, спешит отправить их либо к своей подруге, ее величеству императрице, либо к своим врагам-оппозиционерам, замышляющим в Подолии религиозные войны… Вы знакомы с историей этих расколов?»

«Право слово, нет! И откровенно признаю мое невежество», — с легким уничижением ответил я.

Граф, казалось, был в полном восхищении, встретив ученого, который признается в том, что он чего-то не знает.

«Значит, вы признаетесь, что не слышали о главарях раскола Солтыке, Массальском и прочих неистовых католиках?» — с явным удовольствием спросил он.

«Боже упаси, граф, нет!» — воскликнул я.

«Ну, что ж, тем лучше, — сказал он, — вы станете отличным наставником, а главное — безупречным моралистом и не будете замешивать свои уроки на политических или религиозных дрожжах. У меня есть для вас ученик».

Можете судить, как я был рад, мой дорогой Дантон, а главное — горд: у меня будет ученик! Ученик, данный мне графом, одним из владык мира сего, неограниченный хозяин в своих владениях, наследный принц целого королевства из шести деревень! Я едва не преклонил колено, но староста мне этого не позволил.

«Я оказываю вам протекцию при одном условии», — сказал он.

«Слушаю вас, ваша светлость».

«Вы имеете письма к королю, но короля вы не увидите».

Я посмотрел на своего покровителя с удивлением, что от него не ускользнуло.

«Это совершенно естественно… Вас рекомендуют мне как знающего, ученейшего человека, и если я нанимаю вас, то лишь для себя, но не для другого, — пояснил он. — Поэтому не соглашайтесь сразу, подумайте. Мы, сарматы, немного завистливы, а главное — терпеть не можем соперников; если вы желаете жить у меня с учеником, которого я вам дам, если хотите получать тысячу флоринов в год, помимо расходов на ваше содержание…»

— Это было недурно, — заметил Дантон.

— Великолепно! — подхватил Марат. — Поэтому я и согласился. Граф сразу увез меня, вернее, запер у себя; с того самого дня я, увы, стал жить у него в доме!

И Марат испустил тяжелый вздох, который Дантон тут же истолковал по-своему и сказал:

— Понимаю. Вам скоро пришлось раскаиваться в том, что вы поддались на уговоры… Ваш ученик был великовозрастный шалопай варварского происхождения, рыжий пьяница и скотина; этакий молдавский медведь, не отесанный своей матерью, который мало вас слушал, но много бил.

— О нет! Вы не угадали, — возразил Марат.

— Значит, это был один из тех учеников, кого описывал Ювенал: Arcadius juvenis note 16.

— Это была девушка пятнадцати лет, ослепительно красивая, умная, отважная, поэтичная; это была фея, ангел, божество!

вернуться

Note16

Аркадский юноша (лат.)