- А трудно стало в гору взбираться. Я сегодня заметила. Трудно - жуть.

Он стоял и молчал, он не знал, что отвечать.

- Приятно к стене прислониться. Она теплая. Приятно. А когда поднималась - я сегодня заметила, будто мешок на себе волочишь. Прямо корова какая-то.

Дрозд перебрался поближе, к крыше сарая в саду.

- Скоро, видно, конец, вот что. Я, знаете, уж подготовилась. Ну, а еще одно - сегодня опять все началось, снова здорово. Прямо никакого терпенья. Вот я и смылась. Представляете? Ведь сто раз им говорено-переговорено. Не уважают они меня, плюют в душу, им бы только командовать, а я, видите ли, должна к ним подлаживаться, вот они добиваются чего.

Она не открывала глаз и, привалясь к стене, говорила, говорила, как лопочет ребенок:

- "Мы сами за ним присмотрим, он останется с нами, будете с нами жить" - вот их песня. "Это все дело наше, семейное, и никого не касается, а ты слушай, что тебе говорят, мы старше, мы опытней. Вы с ребенком при нас останетесь, будешь жить с нами, будто ничего не случилось. Так надо, так правильно, а у тебя просто мозги набекрень".

Она открыла глаза:

- Вот дочка миссис Мэзон - знаете миссис Мэзон, она в бунгало живет? Ну, а дочка ее тоже девочку родила, Салли эту, без мужа родила и пришла с матерью и с отцом жить, все вместе стали жить. Потом-то она замуж вышла, честь честью, за другого, и куда-то они уехали. Ну, а до тех пор жили одной большой счастливой семьей. Меня - озолотите!

Она опустила глаза на вздувшееся желтое платье.

- Ничего, все обойдется. Не я первая, не я последняя. Уж я-то знаю. И рожают, и все хорошо.

Самервил стоял под вечерним солнцем, и голова у него кружилась. Он думал: "Ничего-то я не знаю, ничего не понимаю". Он смотрел на девушку с недоуменьем и страхом.

В голове у него были картинки, столбцы цифр, обрывки полузабытых мелодий, были мертвые голоса, лица - в голове у него была пустота. Он чувствовал, что вот-вот вдруг улетучится, как бурые сухие буковые листья улетучиваются с террасы в октябре - без следа.

Она сказала:

- У меня все продумано.

Он собирался сказать ей: "Я не хочу больше вас видеть, не хочу с вами разговаривать - больше не приходите".

Но прошло две недели, а она не появлялась. Самервил срезал много красных, желтых, бледных роз, расставил в кувшинах и вазах по всем комнатам, и в доме был густой запах роз, а в буковой роще листья пожелтели от солнца.

Встало перед глазами и не уходило все эти жаркие июльские дни лицо матери, каждое лето в продолжение его детства страдавшей какой-то непонятной болезнью. Сидя на скамеечке у окна, он видел, как голова ее мечется в высоких подушках. За окном лежал сад, где слишком много было декоративных каменных горок, и ровные газоны, живые изгороди из бирючины, и приземистый кедр как бы приседал в собственной черной тени.

- Как томительно лето, - говорила мать, - жара печет и печет. Как я ненавижу лето!

Он смотрел на нее, удивлялся и потом, оглянувшись на сад, видел все иначе, он будто примеривал материнские глаза, как примеривают очки, и он думал ее мыслями. "Как томительно лето!" Но лето потом сделалось его любимым временем года, он скоро раскусил свою мать, и ему стало непереносимо тягостно с нею, тягостно слушать ее капризный, томный голос, а слушать приходилось, она требовала, чтоб он всегда был под боком.

"Ну вот, - думал он, - мне незачем вспоминать все это, я пожилой человек, и я сам себе хозяин, у меня свой дом, свой сад. У меня есть все". Он теперь поднимался совсем спозаранок, когда к деревьям еще липнул туман, и сидел на террасе, читал "Беовульф", и Скелтона, и политические романы Троллопа, и книжку японских стихов в серой обложке - он хотел перечесть все, что когда-то носил ему Бартон.

Часто наведывался еж, сонно слонялся по лужайке или рылся под розовыми кустами, искал улиток.

Но вот как-то вечером, поднимаясь по тропке с озера, он вдруг вспомнил лимонно-желтое платье. И прирос к месту, глядя на свой дом. Подумал: "Ребенок родился, бабка умерла, а я тут, живу-поживаю, у меня есть все. Я плохой человек".

На другой день он спустился под гору, в деревню.

"О, про вас говорят, еще бы. Вы как погода, всегда поговорить можно"...

И сейчас он чувствовал, как на него смотрят, он шел по унылой главной улице, и окна уставились на него, как глаза.

- Что ж тут сделаешь - только терпеть, а больше, я вам скажу, тут ничего и не сделаешь. Прямо удивляюсь, как я вынесла эти последние недели. Доктор говорит - оставьте ее в покое, не трогайте ее, пусть, не обращайте внимания. Интересно, а как мне внимания не обращать? Я ж ведь расстраиваюсь, ведь это ж смотреть невозможно. Она все для него делает, кормит, моет, а глядит на него, как на кусок замазки, ей-богу, миссис Хейзуел, ну как на кусок замазки. Это ж против природы, верно же? Хорошо доктору говорить, а я прямо ничего не пойму, нет, тут что-то не так. Ну, а еще больница, и ведь каждый божий день, и неизвестно, когда это кончится, и она нас почти что и не узнает, даже не знает, кто к ней ходит. А тут еще ребенок этот, нет, только терпеть, только терпеть. Да.

Самервил ни слова не сказал, он вышел из лавки, оставил список продуктов и вышел на солнцепек, он с трудом переводил дух и жалел, что услышал голос ее матери, узнал, что старуха все еще умирает в больнице, а что сама она кормит и моет ребенка, но смотрит на него, как на кусок замазки. Женщины смолкли, когда он выскочил вон, мать девушки уставилась на него, толстая, неприязненная, в синем нейлоновом халатике, а покупательница смотрела скучливо, презрительно, и взгляды их, голоса, ужасная чужая жизнь будто оставляли на нем пятна.

Жара дрожала над дорогой, когда он шел обратно, в гору, к себе.

Придя домой, он беспокойно, как прежде с ним здесь не бывало, бродил из комнаты в комнату, прислушивался к тишине, поправлял розы в вазах. Он думал: "Надо б написать книгу про ежа, как она велела, ответить на все их вопросы, поделиться знаниями, скопленными за месяцы наблюдений. Надо оправдать свою жизнь".

"Вот вам и занятие. Отвлеклись бы..."

Отвлеклись бы.

Он подошел к письменному столу. Надо разобрать заметки, наброски на клочках бумаги, дневниковые записи - надо начать.