Я смотрел, как, тряхнув головой, он снова прикладывается к бутылке. Он знал не хуже меня, что никакой магазин не станет его нанимать в таком виде.

- А что с квартирой на Эрлз-Корт?

- Ах, милый ты мой, я давным-давно оттуда съехал, я ведь там жил с одним приятелем, ну и, знаешь, молодежь пошла ненадежная. Не замечал? Мы, в общем, разругались. Да мне там и не нравилось. Полно не наших.

Я нахмурился.

- Милый, я же не про черных, их и тут полно. Они мне не мешают. Нет, я про австралийцев. Грубые - ты себе не представляешь.

Наверное, я бы мог в ту ночь больше для него сделать. Теперь я себя ругаю, каждый день я думаю о нем и себя ругаю. Надо было вытащить его из загаженной комнаты, не отпускать, привести в божеский вид. Конечно, он уже тогда заболел, и, конечно, нормальная еда, приличная одежда и вниманье, простое человеческое вниманье спасли бы его хотя бы от унижений. А я не мог. Сидя по уши в дерьме, Осси напыщенно тешился самообманом, и я не мог этого вынести. Я оставил ему все деньги, какие у меня были с собой, и обещал завтра подкинуть еще. Легко отделываться деньгами! Назавтра я пошел с ним в суд, уплатил за него штраф и чуть не заплакал, глядя на его лицо, когда судья высказывал ему все, что он про него думает, в мрачной, голой комнате при свете дня. Осси - это же Осси, и мне его было жалко.

Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. По всяким личным причинам и из-за того, что в галерее была куча работы, я совсем замотался и почти месяц не видел Осси. Я уговаривал себя, что теперь ему есть на что пообедать и утешиться виски. Вот будет время - вытащу его из ужасной комнаты, подыщу ему что-нибудь почище и поприятней. Но, конечно, не того хотелось Осси, теперь-то я знаю - да и тогда знал, - ему хотелось дружбы, общенья, хотелось развлечься.

Когда я, наконец, выбрался в Ноттинг-Хилл, оказалось, что он уже несколько дней как болен и лежит совершенно заброшенный. Мне стало ужасно стыдно. Уже в больнице с ним случился удар, и только он немного оправился сразу второй, после которого он лишился речи и его разбил паралич - одни руки еще шевелились и веки. Как-то вечером я у него сидел. Лило, и все небо обложили топкие облака. В тесной палате были умирающие старики. По-моему, Осси их не замечал. Он лежал неподвижно, одна сторона красивого лица исказилась, вытянулась, и оттого как никогда казалось, что на лице у него маска.

Потом он начал как-то урчать и показывать рукой на тумбочку у изголовья, где стояло зеркало. Я дал его ему, хоть и считал, что лучше бы ему на себя не смотреть. Но он только удивился. Долго смотрел, а потом строго склонил голову, будто приветствуя незнакомца. А когда поднял глаза на меня, я понял, что он и меня не узнает. Он точно так же склонил голову.

Через два дня он умер. Устроив похоронные дела, я поехал к нему.

При дневном свете комната оказалась еще хуже, чем мне запомнилось, еще более грязной, облезлой. Среди прочих вещей я нашел чемодан со старомодными, пышными женскими тряпками - возможно, из сундука саффолкской тетки: вечерние платья, шифоновые шарфы, шелковые чулки. И еще два парика кроме того, белокурого. В другом чемодане лежала собственная его одежда - бархатный пиджак, белый шелковый галстук и еще кое-что: вечерние рубашки, дневные, индийский кушак, кашемировый халат и домашние туфли ручной работы. Это уж он то ли купил на распродаже, то ли получил в подарок от кого-то из недавних неверных друзей. От старья попахивало затхлостью и потом.

В трех картонных ящиках были свалены заводные игрушки - обезьяны, уточки, пляшущие медведи, серые мыши, цирковые фокусники, моржи, жонглирующие мячами на носу. Когда я до них дотрагивался, кое-какие, с остатками завода, начинали скрипеть, греметь, и вертелись, вертелись колеса, прыгали лапы.

Через несколько месяцев выяснилось, что у Осси нет родственников, и его вещи достались мне. Тряпье я почти все повыбросил, оно уже никому не могло пригодиться, а игрушки передал в детскую больницу. Но одну обезьянку-велосипедиста я оставил себе. Так она и стоит у меня на письменном столе. Я завожу ее, и она крутит, крутит колеса, как тогда - в Венеции на мосту Риальто. У нее нелепая хохочущая морда и ярко-розовые лапы. Она ужасна. Она - живое напоминанье об Осси.

Самервил

При одном виде конверта он ужаснулся. Он теперь не получал писем только хозяйственные счета да квитанции или вдруг рекламный проспект. Так он и задумал - укрыться и чтоб никто не мешал, чтоб его забыли. Чтоб никаких писем. Он ужаснулся при виде конверта.

Надо было как-то успокоиться, и он пошел к своему письменному столу, достал то - другое - письмо. Он сидел на террасе под ранними утренними лучами и чувствовал на руке тяжесть письма, и снова он мучился.

Читать не надо было - он наизусть его знал, но все равно он стал читать, и очертания букв на листке облегчали, будя давно затверженные чувства. Лучи уже жарко падали на лицо, хотя еще и десять не пробило. В эти дни вообще было жарко.

"Самервил" - так оно начиналось, письмо двадцатисемилетней давности. "Самервил". Будто вернулись к официальности свежего знакомства и надо откинуть непринужденное обращенье по имени. "Самервил". Он поглядел вверх, на солнце, вспоминая, как это было, как он, сидя за письменным столом у себя в Уайтхолле, увидел собственное имя на измятом листке, а уже знал, уже два месяца знал, что Бартона нет в живых. "Самервил"... Он тогда ужаснулся при виде конверта. Сент-Джеймский парк за высокими окнами, и сине-стальное небо, лучи января подпаляли озеро, утки, нахохлясь, мелькали за голыми стволами. "Самервил"...

И вот он снова вынул письмо из конверта, и развернул, и снова понял, что ничего более страшного с ним никогда не случится, и никогда больше вид строк на бумаге не причинит ему такой боли.

"Самервил,

много писать не могу. Не могу думать. Пальцы почти совсем отнялись - то есть отморожены. Пухнут и немеют. А хуже всего, когда держишь кружку горячий чай, - начинают отходить, и тогда невыносимо, лопается кожа. Тут ни о чем не помнишь, только проклятый холод, и надо двигаться, двигаться, переступать ногами. Когда могу, вспоминаю тебя. Прости.

Послушай, вчера мы откопали Льюиса Хайтена. Мертвого. Он закоченел, он провалился по грудь, а так долго не продержишься - минут десять, пятнадцать? Не знаю. Наверно, упал. Тут ничего не замечаешь, ни о чем не думаешь, кроме себя. Мы к нему вернулись. Откопали его, а он мертвый. Может, тебе это интересно. Хотя сколько уже нас перемерло. Господи, да кто остался? Ты, наверно, остался. Не знаю. Письма сюда не доходят.