Изменить стиль страницы

«Однажды – я был тогда еще совсем мальчишкой – мы с моим лучшим приятелем… Сначала дружеский спор о машинах „оверленд“ или „шевроле“, потом безлюдное местечко, скрытое от посторонних глаз деревянным забором и заросшее крапивой, Чакки – вспыльчивый, как порох, и больной насморком… Я чуть не убил его».

Мерроу рассмеялся, представив себе Чакки, в котором сил осталось разве лишь для того, чтобы чихать.

В средней школе, рассказывал Мерроу, он сразу же стал просить, чтобы его научили драться.

«У нас был тренер, – Дэфни забыла, как назвал его Мерроу, – так он вместо слова „драка“ говорил „мужественное искусство самообороны“, но какая там оборона! Скорее искусство, как изувечить противника. Если противник одолевает – дай ему коленом в…»

Мерроу, продолжала Дэфни, стал прибегать к словечкам, которые, по его мнению, входили, как и выпивка, в ритуал подготовки и тоже разжигали желание.

Тут я прервал Дэфни, возможно, потому, что ее рассказ, как Мерроу пытался меня унизить, разбудил постоянно дремавшую во мне готовность заняться самобичеванием.

– А знаешь, – сказал я, – Базз, возможно, и прав, когда называет меня никудышным воякой. Помнишь, я тебе рассказывал, как занимался боксом? Я прирожденный второй пилот, человек, которому суждено во всем и всегда занимать второе место. Никогда не забуду, в каком кошмарном состоянии я оказался в одном из матчей, когда потерял сознание, а потом никак не мог вспомнить, что же произошло в последнем раунде. Пожалуй, и лучше, что не мог.

В моей памяти отчетливо всплыла сцена: я лежу на столе для массажа, серая пустота перед глазами постепенно сгущается, начинают мелькать отдельные кадры, как на киноленте, сорвавшейся с перематывающих барабанчиков аппарата, наконец полная ясность в поле зрения, во всем, что происходит в раздевалке: тренер Муз Муэн с волосатыми руками и огромным животом под готовой лопнуть тенниской, запах эвкалиптовой мази и подмышек богатыря; стеклянный цилиндр, и в нем никелированные ножницы Муза для разрезания бинтов с утолщением в форме утиного носа на конце одного из лезвий, что облегчало доступ под марлю; да, я отчетливо понимал все, что происходило в раздевалке, а что там, за дверью? Мир сузился для меня до размеров этой комнаты. Я не мог припомнить, каков он, мир, который лежал за ее пределами. Вне раздевалки начиналось ничто. Я обречен всю жизнь провести здесь, в этой комнате, на столе для массажа…

Воспоминание о случае с потерей памяти было особенно знаменательным в свете рассказа Дэфни о безудержном хвастовстве моего командира, ибо я часто думал об этом нокауте, как о своей первой смерти, и теперь знал, что боюсь не агонии умирания и не самой смерти, а боюсь лишиться возможности познать чудеса того огоромного и прекрасного, что вмещается в одно слово – жизнь; к тому же Дэфни только что сказала: «Ты же сильный, Боу. Ты по-настоящему сильный!»

Потом она покачала головой и добавила:

– А он продолжал выкрикивать: «Я люблю воевать… Воевать!»

Он говорил все быстрее и быстрее. (Дэфни сказала, что не помнит, в каком именно порядке развивались события, но пытается рассказывать все, что в силах припомнить.)

«Однажды я проехал всю Луизиану на „линкольн-зефире“ с фараоном на хвосте. Черт подери, ему не удалось меня задержать! Вы же понимаете, фараоны редко когда дают на мотоцикле свыше восьмидесяти, ну, а я ведь летчик, я привык к скорости. Однажды в машине приятеля я пересек страну за семьдесят семь часов с одной лишь остановкой дома. Я оставил его у себя, в Омахе, – пусть, думаю, отдохнет – мы подменяли друг друга за рулем, а сам позвонил одной крошке в Холенде и сказал, чтоб ждала, что та и сделала; я переспал с ней, а утром заехал за парнем, и все же мы завершили пробег ровно за семьдесят семь часов, включая остановку».

Потом он заговорил о том, сколько разных машин у него перебывало, и имел наглость вторично рассказать Дэфни басню о том, как оставил свою машину в Беннет-филде с ключом от зажигания. Рассказал в тот самый день, когда узнал из письма дяди, что тот продал машину.

Он показал ей орден и пояснил, что захватил специально для того, чтобы обратить ее внимание на искажение его фамилии.

«Вот уж фамилию какого-нибудь сержанта обязательно написали бы правильно!»

Заявив, что ему нравится воевать, что он влюблен в войну, продолжала Дэфни, он дал понять, что у него нет иных побуждений, – просто он любит воевать ради того, чтобы воевать, и уж во всяком случае, не из-за чувства товарищества с остальными пилотами нашей авиагруппы. Она вспомнила, что Мерроу как-то назвал наш экипаж «клубом людишек Боумена».

«Тело», – разглагольствовал он, – это мое собственное тело. Лечу я сам, а «Тело» лишь выступающая вперед часть меня самого».

Он рассказал Дэфни о различных рейдах; в свое время я тоже подробно рассказывал ей о каждом из них.

– Я помню их все, Боу. Ведь я всегда чувствовала себя так, словно вместе с тобой участвовала во всех рейдах. А он все перевернул. Ты ничего и никогда не ставишь себе в заслугу, но я-то знаю тебя и знаю, как и что у вас происходило. О рейде на Гамбург – помнишь, вам тогда пришлось делать второй заход? – он рассказывал так, будто сам все продумал, сам все решил…

Пока он держался, как откровенный, жизнерадостный и наделенный чудесным здоровьем человек. Потом из кармашка брюк для часов Мерроу достал две пятидесятидолларовые бумажки и швырнул на кровать.

«Это мои, на всякий особый случай, „сумасшедшие“ деньги! А я схожу по тебе с ума, крошка! Тебе они нужны! Я плюю на них!»

– Конечно, сто американских долларов оказались бы не лишними, – заметила Дэфни, – но меня вовсе не прельщала перспектива стать «стодолларовой простигосподи», как потом выразился бы, конечно, твой друг.

– Перспектива? Выходит, ты знала, что тебе предстоит?

– Я же тебе говорила, что он все время вел соответствующую подготовку.

– Да нет, я спрашиваю: ты знала, что уступишь ему?

Меня трясло.

– Подожди, Боу. Мы еще подойдем к этому.

– Нет уж, давай подойдем сейчас.

– Я же говорила тебе, Боу. Ты у меня один.

– Кого ты хочешь обмануть?

– У меня есть своя точка зрения. На вещи можно смотреть по-разному.

Она продолжала рассказывать. Мерроу с презрением отзывался о своих командирах и особенно насмехался над Уитли Бинзом, называл его трусом и вообще «не мужчиной». Затем он воскликнул:

«К дьяволу командование. Главное для меня – наслаждение от полета.

– Наслаждение?

– Вот именно. Послушай, крошка, я получаю…»

Потом, по словам Дэфни, он умолк, и в его глазах она прочитала сигнал. Он был готов. Она подумала, что, возможно, его подстегнуло слово «мужчина». Он не пытался ухаживать или очаровывать, он только сказал: «В тебе действительно есть изюминка; недаром на щеках у Боумена играет румянец». Он засмеялся, встал, и, как выразилась Дэфни, ей показалось, что голова у него упирается в потолок; его огромные руки напряглись, и он сказал:

«Ну, хорошо, крошка, раздевайся».

Дэфни разделась; он тоже.

Она говорила торопливо, ей хотелось поскорее покончить со всем этим, но я начал стучать кулаком по кровати.

– В общем-то, ничего не было, – продолжала Дэфни. – Пожалуйста, слушай дальше. Ничего не было. Не потому, что он не мог. Он мог. Но не таким уж он оказался храбрецом, каким изображал себя, – я хочу сказать, он вовсе не был таким же могучим, как «летающая крепость» и каким казался самому себе. Конечно, он мог и хотел – пусть на словах, но как только прикоснулся ко мне, я поняла, что очень похож на моего Даггера, омерзителен и хочет использовать меня лишь для того, чтобы переспать с самим собой. Я оттолкнула его, соскочила с кровати и надела комбинацию; он спросил: «Из-за Боу?», я ответила: «Нет. Потому что ты не хочешь меня. Ты никого не хочешь, кроме самого себя. Ты хочешь превзойти самого Казанову, но только хочешь».

Он пришел в ярость и стал спорить, будто надеялся, что, переспорив, сможет обольстить меня, но я уже раскусила его, потому что он был копией Даггера, и как он ни хорохорился, я чувствовала, что он и сам-то испытывает известное облегчение.