Итак, мне посоветовали научиться писать попонятнее. С самого начала я был слишком непонятен.

Я не последовал этому совету, потому что знал - с Горынычем шутки плохи. Вот опять написал неверно. Шутки с Горынычем как раз хороши, но когда делаешь что-нибудь серьезное, то должен слушаться именно себя. Только себя. Одного себя. Самого себя. Никого, кроме себя. И, главное, - всего себя. Последнее как раз труднее всего. Как только ты послушаешься советов того громадного тела, которое простирается за горизонты, а тебе оставило небольшую площадку свободного пространства - тело становится клейким. Оно выделяет липкое и сладкое вещество. От этого вещества пьянеешь и забываешь о главном. Забываешь даже о том, что такое главное. И забываешь о том, что главное вообще существует. Большое тело принимает тебя с удовольствием и с удовольствием дает новые советы; ты подчиняешься им, тебе становится все слаще и все спокойнее, ты прилипаешь все вернее и постепенно срастаешься с ним, не чувствуя при этом никакой потребности вырваться. Если же ты делаешь что-то серьезное, не слушая советов, то обычно получается чепуха. Но ты никогда не узнаешь, что у тебя получилось, потому что все сделанное тобою будет названо чепухой. Даже если Горыныч похвалит сделанное тобою, то, увы, нельзя верить его похвале - ведь он бесконечно слеп. Я не последовал совету и не научился писать понятнее. Мне пришлось просто прекратить писать на несколько лет, до тех пор, пока я не выучил буквы.

Если первый мой шедевр был непонятен, то второй был невидим - невидим весь, кроме первой фразы. Первая же фраза была написана по чужому совету и очень мне не нравилась. Я помню эту фразу: "Однажды Маша (со своим братом) пошла в лес". Фраза была написана на огромном листе ватмана, похожем на простыню; написана в самом уголке, так что весь лист остался девственно белым (опять чужое слово - я не знал тогда что такое "девственно"), его белизна была похожа на цвет зимы - вот это правда. Я написал первую фразу авторучкой с очень светлыми чернилами. Вставку "со своим братом" я сделал по прямой подсказке той головы Горыныча, которая была поблизости. Та же голова и отобрала у меня авторучку, назидательно объяснив, что писать нужно в тетрадке, а не на таком большом листе, которым можно кровать застелить. Но в тетрадке я писать не стал, потому что все писали в тетрадках, а человек, умеющий писать, не пожет делать то же, что и все. Повесть о Маше с возможным братом не осталась неоконченной: я, уже без ручки, продолжал сидеть на листе и следить за тем местом, по которому двигалась невидимая строка. Когда строка дошла до конца листа, я встал, перевернул лист и продолжал писать снова. Маша пережила немало приключений. Вспоминая теперь этот случай, я не могу понять той светлой гордости, которая переполняла меня, закончившего невидимую повесть. Положим, повесть, была неплоха и заслуживала мои чувства, но именно в тот день я одолел первую ступеньку бесконечной лестницы, ведущей вниз - к тем, кто не умеет писать, к тем людаям, к которым я и принадлежу сейчас. Поистине то был роковой день. Тогда я впервые послушался чужого совета и стал писать понятно, угождая чужому глазу. Пусть понятной оказалась всего одна строка, но это была первая моя строка, продиктованная чужой волей. Это как первый укол морфия и прямо в то место, где болит.

Несколько месяцев спустя я сделал ещё одну уступку обществу - я научился писать в тетради. К чести меня тогдашнего, могу сказать, что это была единственная уступка. Я исписал несколько тетрадей цифрами - от единицы до нескольких тысяч и уже собирался дойти до миллиона, когда тетрадь у меня отобрали. Я обиделся тогда на взрослых - я ещё не знал, что если у тебя отбирают тетрадь и письменные принадлежности - то это как раз и значит, что ты умеешь писать так, как нужно. Нельзя помешать человеку писать, если он умеет это делать: ещё много месяцев после того, как мне запретили писать, я писал просто в воздухе, заполняя его словами. Слова были прекрасны - и очень жаль, что сейчас я не могу вспомнить ни одного из них.

Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали и заставили писать палочки. В этом, умеренном и посильном труде, я не смог проявить себя: наивысшей отметкой за палочки и крючки мне была тройка и это несказанно огорчало всех добрых людей, радевших о моем развитии. Сейчас я научился писать и палочки, и крючки этому научила меня жизнь. Я могу изрисовать крючками и палочками любое количество листов, сочетая эти простые знаки так, что человек несведующий найдет в них смысл и даже заинтересуется чтением. Мои крючки и палочки будут каллиграфически совершенны и даже сгодятся для продажи, но писать сейчас я не умею.

Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе. Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик - долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол - тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть. Воспоминание подчиняется логике и умирает.

Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников - человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго - я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов - там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча - к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки - это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.