Изменить стиль страницы

– Тридцать тысяч рублей, – восторженно протянул Кюхля. – Господи, вот это деньжищи. Борис, открой-ка ты эту калиту, я еще никогда за раз такой суммы не видел.

– Если об этом узнают, – мрачно заметил Луков, – все беглые и разбойнички сибирские всполошатся.

– А у нас на них ружьев хватит! – проворчал Мирон. – Да я по ночам на мешке с деньжищами этими спать буду.

– Возьми же, Ниночка, – Кошин умоляюще склонил седую голову. – Деньги… вот и все, что осталось от тех грез, что были у меня, когда я думал о твоей свадьбе. Деньги, чтобы купить кусочек счастья. Бог с тобой, доченька!

Ниночка всплеснула руками и прижалась к отцу. Они поцеловались, твердо уверенные в том, что на этот уж раз прощаются навсегда.

– Их скоро вышлют, – шепнул Кошин на ухо дочери. – Я узнал сие от первого камергера императора, где-то в начале декабря. Это пока держится в тайне.

И Ниночка шепнула в ответ, еще крепче стискивая отца в объятиях:

– Спаси тебя Господи, папенька. Это – самый лучший подарок свадебный. Маменьку за меня поцелуй…

А потом все пришло в страшное волнение. На дворе солдаты окружили арестантов, Ниночка и ее спутницы сели в карету, Мирон запрыгнул на облучок и погнал лошадей. И только генерал Луков и граф Кошин остались. Они стояли у входа в собор и молча смотрели на брусчатку мостовой. За спиной их отец Ефтимий шумно хлопнул дверью, запирая святая святых крепости Петра-и-Павла.

Вечером того же дня служка отца Ефтимия принес Ниночке письмецо.

– От Бориса Степановича передать велено, – пробормотал смущенный служка и торопливо убежал.

Ниночка бросилась наверх, в отведенные ей покои и в волнении развернула письмецо:

«Возлюбленная моя! О, как я сегодня счастлив, Ниночка! С каким сердечным восхищением вспоминаю сегодняшний день, и сладостное чувство блаженства разливает сие воспоминание в душе моей. Кто бы мог подумать, что в этой крепости, в совершенном подобии католицкого чистилища, человек, осужденный на заточение, мог иметь столь блаженные минуты, столь восхитительные ощущения – но так как и в чистилище нисходят иногда ангелы небесные утешать и укреплять страждущих, так и ты, мой земной прелестнейший ангел, пришла рассеять горе мое – и узилище мое показалось мне прекрасным раем.

Я пишу тебе, как думаю, как чувствую, и все же мое письмо слабо выражает мои чувства к тебе, моя возлюбленная. Если бы мой талант писать соответствовал необычайной любви, которую ты внушаешь мне, мое письмо было бы образцом красноречия. И так я иногда досадую, что я не поэт, не наш Кюхля непутевый, который лучше меня мог бы воспеть твои прелести и мою любовь, – ибо я твердо уверен, что редко любили так, как я люблю тебя, моя Ниночка. Ты из числа тех избранных существ, которые могут внушать только большие страсти, любя тебя, невозможно любить слабо и лишь однажды в жизни можно любить, как я люблю тебя».

Ниночка тихо всхлипнула и крепко прижала кулачок к губам.

– Господи, что же ты с нами делаешь, а, Господи? – прошептала сквозь слезы…

…Богомольцев было мало, проходили мимо какие-то старушонки, торопливо крестясь, бросали мелкие медные монетки в кружку высокому величественному страннику. Монеты легко звякали, а он даже не благодарил прихожанок, лишь шепча словно про себя:

– Господь вознаградит…

А потом вышел за ворота Саровской обители.

Он всегда любил ходить пешком. Длинные его ноги шагали размашисто и в день отмеряли едва не по сорок верст. Длинная суковатая палка да небольшой заплечный мешок составляли всю его поклажу, и дорога сама стелилась ему под ноги. Кусок хлеба да глоток чистой воды составляли весь дневной рацион странника с величественной, истинно императорской осанкой, и он радостно оглаживал себя, видя и чувствуя, как здоровеет и наливается силой его худеющее тело.

Рубаха и порты его скоро износились и протерлись. За копейки купил домотканное рядно у деревенских ткачих и менял белье, выбрасывая пропотевшее и прогнившее. Армяк и сапоги были добротными и, хотя не давал им странник спуску, служили исправно.

Утрами и вечерами становился он на колени лицом к востоку и, вперив глаза в небо, розовеющее утренней или вечерней зарей, шептал сипловато и страстно:

– Господи, прости и вразуми…

Странник шел и шел, останавливаясь лишь в случае крайней необходимости да на свои пять часов крепкого, без всяких видений сна. Странник шел своим собственным этапом в Сибирь, в угодья таежные.

9 декабря 1826 года ровно в полночь двадцать широких саней покинули крепость Петра-и-Павла. В соломе, укрывшись одеялами, лежали ссыльные мятежники. Взвод казаков окружил мрачный санный обоз, галопируя на своих быстрых, лохматых лошаденках.

Уже несколько дней мело по всей земле русской, тяжелые хлопья снега укрыли землицу саваном, немотствовал зимой мир.

За Петербургом деревеньки и поля превратились в белую пустыню, ветер играл пылинками снега. Леса превратились в полки заколдованных, блестящих серебряными латами великанов. Морозец пока еще стоял небольшой, еще ижил в холоде деревья. Но и над ними уже накинула зима саван, пригибая ветви к земле, принижая в лютости своей все живое. Обещала старушка седая в этот год быть небывало суровой.

Выставленные женами арестантов наблюдатели, день и ночь следившие за крепостью, подняли тревогу. Меж домами и дворцами декабристов заметались посыльные:

– Их увозят! Да-да, прямо в полночь увозят! Чтоб никто их не увидел! У них посты до Москвы выставлены! На двадцати санях отправят! Нет, имен еще не называли. Неизвестно, кто в путь отправится, но на ближайшем же почтовом яме станционный смотритель будет знать весь список.

Уже через час со всех сторон начали выезжать крытые возки, чтобы собраться перед Петровскими воротами крепости. Снег превратился в кашу, виднелись следы саней. Узников уже отвезли.

Караульные на вопросы не отвечали, мзды не брали. Они прекрасно знали, что за ними сейчас наблюдают офицеры.

– Все напрасно! – воскликнула, в конце концов, княгиня Трубецкая. Она стояла в санях, выпрямившись во весь рост. Огромный возок был доверху забит ящиками и кофрами, фыркали в упряжи три лучших коня с конюшен Трубецких. – От этих идиотов мы ничего не узнаем! Надо ехать на ближайшую почтовую станцию! Лошади у нас быстрые. Возможно, мы их еще нагоним.

Она откинулась в подушки, запахнула меховой полог, укуталась в меха чуть ли не с головой, и кучер, громко свистнув, погнал лошадей из города. Словно обоз призраков промчался в ту ночь по Петербургу, и только снег клубился под копытами.

Обоз из тридцати четырех саней, сорок две женщины решились поехать вслед за своими мужьями.

Сорок две женщины добровольно ехали в Сибирь, для них их мужья-каторжане были никогда не заходящим солнцем любви, коему не страшны ни лед со снегом, ни мороз с одиночеством, ни голод со страданиями.

Генерал Луков, наблюдавший из окна караульной за кавалькадой саней-призраков, одернул мундир. Ему вдруг стало нестерпимо жарко. Он сел за письменный стол и записал в дневнике:

«Девятого декабря – день любви, непостижимой и чудесной. Господи, сколько ж сил может быть сокрыто в одной лишь женщине…»

Они добрались до ближайшей почтовой станции, старенького деревянного домика с большими конюшнями, крытой верандой, большой комнатой для проезжих и несколькими фонарями, раскачивающимися на ветру. На землю было не ступить, снег был превращен в кашу копытами лошадей и полозьями возков. Здесь следовало побыстрее дать отдых лошадям, чтобы как можно больше верст затем отделяло их от Петербурга.

А вот дальше можно будет и помедленнее ехать. На бескрайних просторах, что раскинутся впереди, где до конечной цели не версты, а месяцы обозначены, никто уж не спросит: «Кто эти каторжники? Что, и князь Трубецкой меж ними? И Волконский? И Муравьев? И бабы, что ль, тоже с ними?».

Кто ж из бурятов, тунгусов, эвенков и киргизов знает какого-то там Трубецкого? Для них он был таким же арестанцем, как и все остальные. Мертвые души – и ничего уж более.