Изменить стиль страницы

– А тебя Бог заставлял, государь? – все так же тихо прошелестел голос монаха. – Что ты ко мне пожаловал? Я – никто и ничто – так мне на роду было написано. Из первых стал последним…

Николай все смотрел и смотрел в до боли знакомое лицо.

– Но ведь ты понимаешь, как ты опасен, – просто заметил он.

– Я – никто и не помеха царскому трону… – упрямо повторил монашек.

– Я не знаю твоих мотивов, я не понимаю твоего стремления уйти, – Николай Павлович начал раздражаться. Он вынул из нагрудного кармана военного мундира маленькую коробочку.

– Здесь всего две пилюли. Хотя и одной хватит за глаза. Молниеносно и без боли. Прости, но ты сам все понимаешь…

Он подошел к монаху.

– Обнимемся, – тихо попросил император. – Прощай и пойми меня…

Император прослезился и выскочил из кельи…

Монах тяжело опустился на скамью. Значит, не место ему здесь, значит, он должен уйти… Монах собрал свой скудный скарб, повесил на шею ладанку, сунул в карман ряски толстую пачку денег. Хватит, чтобы переодеться в крестьянское платье, купить лошадь, а там ищи его, государь-батюшка, велика Россия. А Сибирь и того больше…

Он бодро шагал по прохладной от ночной росы дороге, окруженный темными стенами леса.

Скоро взошла луна, идти стало светлее, и он все шагал и шагал, опираясь на толстую палку, которую подобрал где-то по дороге. Теплая пыль дороги словно бы успокаивала натертые сапогами ноги, и он шел, иногда оступаясь на колдобинах и цепляясь за выступавшие корни деревьев.

Луна высветляла ему путь, заливала все вокруг мертвенным хрустальным светом, дорогу было хорошо видно, и он, читая молитвы, отмахал от Саровской обители много верст, сам поражаясь своей легкости.

Скоро все вокруг посерело, легонький туманец начал подниматься от полей, луна зашла за горизонт, а серый воздух все светлел и светлел. Занялась над горизонтом розовая заря, он еще подивился ее нежной розоватости, потом краешек солнца показался прямо над дорогой, в просвете двух темных стен.

И сразу занялся птичий хор, – трещали сороки, каркали вороны, заливались трясогузки, шум крыльев и шелест слились в стройный многоголосый хор.

Он прошел еще с версту, остановился у красивого куста рябины, уже отошедшей беленьким мелким цветом, пристроил котомку с едой под голову, запахнул потуже армяк и надвинул шапку на самые глаза. Заснул он сразу, как только щека его коснулась грубой ткани котомки.

Его разбудили пчелы, жужжавшие и трудившиеся над неяркими лесными цветами. Он добрел до ручейка с темной коричневой водой, плеснул в лицо холодной чистой влагой и снова зашагал по дороге.

Солнце стояло высоко над головой, когда он уселся под громадную, в три обхвата сосну и, глядя в синеющее сквозь ветви небо, принялся за скудный завтрак. Кусок хлеба да крошка творога – все, что нашлось в котомке, он съел с невиданным наслаждением и снова отправился в путь.

Повстречался ему старик, ехавший на старой черной телеге, запряженной ленивой худущей клячей, везущей груду хвороста. Низко поклонившись, попросился подвезти, и старик, не говоря ни слова, выпростал ему место возле сухих веток. Он болтал босыми ногами, подпрыгивая и переваливаясь с боку на бок в такт всем движениям старой расхлестанной телеги, и поднялся, едва завидев деревню. Поклонившись старику, снова зашагал по избитой наезженной колее дороги, упрямо стараясь не обращать внимания на гудевшие ноги и разбитые в кровь пальцы…

Вторую ночь пути он почти всю проспал, пристроившись на меже ржаного поля, а едой ему послужили незрелые еще колосья ржи. Он жевал их, и прохладное молочко еще совсем не налившейся ржи приятно согревало его язык.

– Благодарю тебя, Господи, за благодать эдакую, – шепнул он. – За благословенность…

Дождь никак не кончался. Капли все стучали и стучали о жестяной подоконник комнаты и брызгали в стекла мельчайшими брызгами, и оттого окно казалось рябым. А тоненькие струйки дождевой воды все сбегали и сбегали к подоконнику и текли, текли по стеклу. Будто плакали.

Нина собирала разбродившиеся мысли, обрывки каких-то воспоминаний. Внезапно девушка закашлялась, зашлась в кашле истово. Запах, до чего же резкий, неприятный. Ниночка повернулась к столику. Так и есть. Стоят в вазе величавые, гордые лилии, вонючки новомодные французские. К чему, зачем? Она так не любит их. А вот ведь стоят в огромной дорогой вазе, равнодушные и величественные в своей царственной красоте. Внезапно девушка почувствовала к ним вражду и отвращение.

«И что ставят? – подумала в крайней степени раздражения. – Будто не знают, что я их ненавижу».

В комнату величаво вплыла графиня Кошина. Все такая же элегантная, все так же изящно убраны волосы. Вот только руки беспокойство выдают, платье перебирают, а на коже их когда-то белой да гладкой появились темные пятна.

Она присела на стул рядом с диванчиком, на котором куталась в теплый плед Нина, и загадочно протянула:

– Ах, до чего же лилии хороши…

– И зачем вы мне их ставите, маман, знаете же, что я их не люблю, – устало отозвалась Ниночка.

– Ах, моя дорогая, да знаешь ли ты, кто привозит их сюда каждый второй день, кто справляется о тебе постоянно?

Ниночка удивленно вскинула на мать глаза.

– Ты даже не спрашиваешь, кто, – полутаинственно, полуобиженно проговорила графиня Кошина.

– Да я и знать не хочу, – девушка повернулась лицом к камину, и жаркие язычки пламени околдовали ее взгляд. Синие струйки облизывали толстые поленья, потом занимались золотистым жаром, и пламя весело гудело в трубе.

– А я так думаю, что тебе очень даже интересно будет узнать, кто так о тебе справлялся. И такой любезный, такой обходительный, так вежлив и благороден.

– Оставьте, маман, – небрежно пожала плечами Ниночка, страшно раздосадованная так неприятно закрутившимся разговором. – Мне сейчас вовсе ни до кого.

– Ах, Ниночка, ты никогда не думала о нас с папенькой, ты всегда делаешь все по-своему, – сокрушенно вздохнула мать. – Боренька, нет-нет, я о нем ничего плохого сказать не могу, но ведь он погубил тебя. Что ты с ним будешь делать? Ехать в Сибирь и быть женой каторжника? И отцом будущим детям твоим каторжник будет? И как он смел выступить против государя, как смел он так погубить всю твою будущность…

Ниночка в ужасе и изумлении неприкрытом смотрела на мать – с чего это она вдруг так говорит?

– Я не понимаю, маман, – нахмурилась девушка. – Вы, что, меня уже второй раз просватали? И за кого, позвольте-ка узнать?

– Да за самого флигель-адъютанта нового государя!

Так вот чьи лилии так раздражали ее, так вот о ком говорит мать…

Графиня Кошина удалилась, шелестя нарядными юбками, а Ниночка торопливо позвала верную нянюшку.

– Миленькая, отнеси записочку Трубецкой, примет ли она меня…

…Во дворцах, где семьи приговоренных были оглушены свершившейся жестокостью, царила беспокойная суета.

Вот и к графу Кошину объявился кучер Мирон Федорович и попросил о том, чтоб его благородие граф велели дать еще пару больших деревянных чемоданов, а то одежду барышни помещать куда-нибудь да надобно. Чай, и в Сибири без одежонки-то никуда.

Кошин велел провести Мирона в библиотеку. Впервые в жизни бородач кучер топтал благородные персидские ковры своими грубыми сапожищами. «Эх, – подумал он. – Надо было б скинуть обувку-то. К подошвам наверняка грязища конюшенная пристала. А теперь его сиятельство свиньей обзываться вздумает и взашей из хором своих как пить дать вытолкает».

– Где Ниночка? – спросил Кошин, вплотную подойдя к Мирону. – Мирон Федорович, я тебе сто рублев дам…

– Да у царя небось денег не хватит, чтоб я предателем подлым заделался, ваше сиятельство, – и кучер упрямо склонил лобастую кудлатую голову. – Велите бить меня, коли хотите…

– Да почему ж она опять от меня скрываться вздумала? Почему после приговора над заговорщиками вдругорядь в ночь и туман из дома родительского убежала? Чего ж не верит-то мне? Али я не был ей добрым родителем?