По возвращении домой я узнал, что Йейтс намерен судиться: он возбуждает дело против меня и совета клуба. При этом известии у меня сжалось сердце, и без того исполненное горечи. Неужто мне никогда не избавиться от этого человека? Неужто меня ждет новая пытка, и я еще раз буду отстаивать свою точку зрения? В середине июня я получил очень огорчившее меня, письмо от Диккенса, в котором он выгораживал Йейтса и предлагал покончить миром эту шумную историю. Вы спросите, что тут огорчительного? Казалось бы, вполне разумное предложение. Ах, вам неведомо, какую роль сыграл Диккенс во всем случившемся. И мне, и всем, кто хоть немного знал Йейтса, было совершенно ясно, что у него никогда бы не хватило пороху занять такую непримиримую позицию, если бы не нашлось могущественного покровителя. И этим покровителем был не кто иной, как Чарлз Диккенс. Я, разумеется, не могу утверждать, что он был замешан в дело с самого начала, но к тому времени, когда мы с Йейтсом обменялись первыми письмами, его участие было для меня очевидно. Йейтс, состоявший в его свите, советовался с ним о каждом своем шаге. Диккенс помогал ему писать бумаги, поддерживал во всех его действиях, и для меня несомненно, что он и был главным вдохновителем этой розни. Должно быть, поначалу он считал, что я слишком бурно воспринял выпад Йейтса, затем - что был недопустимо груб в своих требованиях извиниться и, наконец, - поставил себя в смешное положение, передав дело в совет "Гаррика" и превратив ничтожную размолвку в мировую драму. Однако чем бы он ни руководствовался, я не могу одобрить его линию поведения.

Вообразите, что он мог сделать и что сделал; ничто не мешало ему прийти ко мне, лишь только Иейтс впервые к нему обратился, и поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Я рад был бы его видеть, охотно бы его выслушал, высказался сам, и очень может быть, что все тогда бы и кончилось за бутылкой доброго вина. Но он повел себя как враг, и это было больно, к тому же он разбил литературный Лондон на два лагеря, и очень многие последовали за ним, тогда как я пекся, прежде всего, не о себе, а об общем благе. Его письмо было ловушкой, да-да, ловушкой: что бы я ни ответил, я попадал впросак. Мог ли я согласиться забыть обиду и принять его предложение, коль скоро обратился в "Гаррик"; мог ли я отвернуться от тех, кто выступил в мою защиту? Как бы я ни хотел покончить с этой распрей, такого я не мог себе позволить. Но и отвергнуть мировую Диккенса означало заявить, будто я ищу ссоры, что было неверно, а главное - еще больше ожесточало противника, лишь прибавляя ему непримиримости. И все же я решил не отступать от постановления совета. Я спрашивал себя, велика ли цена дружбе Диккенса? И велика ли цена его предложению? По правде говоря, совсем невелика, если вспомнить, что я выстрадал из-за его союза с Йейтсом. Поэтому я ответил, что дело вышло из-под моего контроля и, передав его в совет, я больше не властен принимать самостоятельные решения, но напишу туда, что был бы рад мирному повороту событий.

Скандал продолжал бушевать, и конца ему, казалось, не предвиделось. Однако Йейтс в последнюю минуту забрал свой иск; оказывается, предъявив его совету, он предъявлял его тем самым и попечителям клуба и, значит, дело подлежало Канцлерскому суду, что, к счастью, было ему не по карману. Он, видно, так и не простил клубу обиды за то, что ответчиками были выставлены попечители и он лишился задуманного громкого процесса. Но я считаю - оставив в стороне личные интересы, - что для него то был благой исход: никак иначе не удалось бы пресечь его неутолимую жажду мщения. Ему только и оставалось, что разразиться заключительным памфлетом, однако читателей, кажется, нашлось немного, немногим больше, чем нашлось бы у меня, потеряй я голову и вздумай написать что-либо похожее, ибо наша история всем страшно опротивела. После чего Йейтс для всех, кроме друзей-приятелей, канул в забвение, из которого лишь на секунду вынырнул; я проводил его тяжелым вздохом, сокрушаясь, что мне довелось услышать это имя.

Сегодня мне бы следовало спокойно оценить случившееся, взглянуть на дело Йейтса беспристрастно и трезво взвесить поведение основных участников, но я не могу; даже писать эту главу мне было трудно - меня одолевали тоска и раздражение: за прошедшие годы ничто не изменилось, я с прежней страстью отношусь к этой ссоре. И самое в ней удручающее не все те неприятности, которые она повлекла за собой, а чувство горечи из-за того, что Йейтс, как я ясно понимаю, так и не уразумел, из-за чего я ломал копья и в чем он провинился, и потому, что бы я ни говорил, что бы ни делал, в каком-то смысле все было впустую. Но Диккенс понимал прекрасно, что меня ранило всего больнее, и, на мой взгляд, сыграл неприглядную роль. Я часто спрашивал себя, что его побудило приложить руку к этому скандалу. Собственные ли его неприятности - уход от жены, то ли, что я принял ее сторону и даже навещал порой, чтоб поддержать и выразить сочувствие? Возможно, раздосадованный, он искал случая, чтоб уязвить меня? А может быть, я несправедлив к нему, и Йейтс вовлек его в это дело против воли или же не последовал какому-то его разумному совету, оставшемуся мне не известным? Йейтс - малый опрометчивый и мог из-за поспешности неправильно понять Диккенса, а может быть, Диккенс обронил вначале неосторожное словцо, которое хотел бы после взять обратно, но было уже поздно. Все это нетрудно было бы узнать наверняка, обратившись прямо к Диккенсу, но я не стал этого делать. Некоторых ран лучше не касаться, и уж тем более не стоит их бередить. Одно мне ясно - нам с Диккенсом не суждено было дружить. Все шло к тому, чтоб развести нас в разные стороны, и очень многие нас потихоньку стравливали. Какая жалость! Нам следовало быть друзьями.

В конце концов, скандал заглох, и я возблагодарил судьбу, хотя на душе остался тяжелый осадок. Я даже внушил себе, что откровенная враждебность Йейтса мне нравится - она мне больше по сердцу, чем... вы сами знаете, что. Мысли мои несколько прояснились, отчасти вернулась работоспособность, и я, наконец, снова взялся за злосчастных "Виргинцев". Видит бог, этот роман был обречен с самого начала: пока я писал его, я столько раз лишался душевного равновесия то по одной, то по другой причине, и столько раз менял весь ход повествования, что часто ощущал полнейшую, прямо-таки неприличную растерянность. Как вам известно, мне хотелось написать продолжение "Генри Эсмонда", я думал рассказать о приключениях внуков Эсмонда братьев-близнецов Уоррингтонов, а заодно и дальнейшую историю дома Каслвудов. Действие, по большей части, должно было происходить в Америке во время тамошней революции, в которой братья сражаются на разных сторонах. Сами видите, я выбрал широкий фон, как очень быстро выяснилось, чересчур, непосильно широкий, и я стал тонуть, отчаянно барахтаясь и стараясь связать и укрепить разваливающееся действие. Я очень намучился со своими близнецами, которых задумал людьми совсем разными и по характеру, и по способностям, но очень схожими внешне; ну а женские образы... - кто это выдумал, что я умею описывать женщин? Короче говоря, не читайте "Виргинцев", это самый слабый из моих романов. В один прекрасный день я дописал его, и это лучшее, что я могу сказать. Не стану ссылаться на давно известные причины: на то, что я болел, спешил, непрестанно отвлекался на неотложные дела, а лучше пообещаю, что свое нынешнее детище - "Дени Дюваля" - не выпущу из рук, пока не доведу до совершенства. Ах, как бы мне хотелось вернуть назад все мои книги, которыми я остался недоволен, переписать их заново и либо превратить в шедевры, либо предать огню, но, к сожалению, это невозможно. Я знаю, что меня ждет горькая расплата - суровый суд потомков, которые будут вершить его строже, чем современники, но, может быть, по милости небес, "Ярмарка тщеславия" и "Эсмонд" переживут меня.

Поверите ли вы, что нас с вами ожидает впереди веселая глава? Чем не сюрприз? В свое время то был сюрприз и для меня, я был бы рад тогда узнать, заглянув в будущее, что жизнь - в порядке исключения - готовится сделать мне подарок.