В конечном счете, - ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные, смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою, вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда, я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий, липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель. Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как дым, если судьбе будет угодно.

Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то примечательны, как раз напротив - потому что то было очень тихое, безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда - ни до, ни после Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны, матушка - спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом, читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора, когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко. Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и достойные. Посмотрите на Диккенса - в моих словах нет ничего нескромного: я не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, - он оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это особенно тяжко.

Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени, который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего - ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе. Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я слышал, вы сказали, что "Виргинцы" - худший из моих романов". - "О нет, это неверно, - отвечал мне наглец, - я сказал, что это худший роман в мире". Что толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять еще и такие огорчения.

21

Мерзкая ссора

Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни, и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться.

На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц, облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют? Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы? Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест. Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства, которого вам больше всего хотелось бы избежать.

Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.