Некогда, еще в ранней юности, он натворил немало глупостей: дебоширил, делал долги, бесплодно расточал свои лучшие годы — словом, совершал такие поступки, которые теперь, а зрелом возрасте, были ему и самому непонятны. Но он никогда в этом не раскаивался и не пытался оправдаться.

— Что бы там ни было, — сказал он мне однажды, — если бы мне пришлось начинать жизнь сначала, я хотел бы прожить ее точно так, как прожил. Я люблю в ней решительно все, что есть и что было, и никогда не перестану любить.

Именно в этом жизнеутверждении, без копанья, что хорошо и что дурно, и заключалась его сила, та основа, на которой покоилась его необычайная уверенность.

В течение всех лет нашей близости с Верхарном я старался перенять у него это чувство уверенности, потому что видел, как много свободы было в его беззаботном существовании, сколько сил и энергии сберегал ему этот прямой путь вперед, без уклонов вправо или влево.

Его душу не грызли противоречия и сомнения, он непоколебимо следовал лишь велению своей воли, и ему было безразлично, что думают о нем другие. Об этом свидетельствовала уже сама внешность Верхарна; не обращая никакого внимания на моду, он покупал одежду в больших магазинах готового платья и разгуливал по улицам Парижа, обмотав шею шарфом, какие носят обычно рабочие. В своей дешевенькой курточке он преспокойно заходил в лучшие рестораны и, ничуть не стесняясь кельнеров, усаживался за столик. Он никогда ни к чему не принуждал себя, и ему было безразлично, что о нем говорят. Тот же скромный, но абсолютный суверенитет сохранял он и в своем творчестве. Он делал, что было в его силах, не заботясь о славе, радовался своему успеху и смеялся над глупыми и злобными нападками.

На этой-то уверенности и полной беззаботности и покоилась его непосредственность, составлявшая глубочайшую тайну его существа. Никогда не видал я человека, который говорил бы с людьми более непринужденно. Ему было совсем незнакомо чувство смущения ни перед великими, ни перед малыми мира сего. Гуляя однажды в Кэйу-ки-бик по лесу, он увидел вокруг костра лесорубов, которые вырезали себе из свежей древесины башмаки. Верхарн подсел к ним и разговорился — его интересовало решительно все, касающееся их ремесла. Лесорубы охотно, как с равным, болтали с поэтом, угощали его табаком, и никому из них и в голову не пришло, что он «господин», образованный человек. В другой раз на скамейку, где он сидел, подсела какая-то женщина и принялась говорить с ним, как с простым батраком или пастором. К нему то и дело являлись деревенские жители, прося написать прошение или письмо сыну (в округе о нем только и знали, что он «писец»). Он охотно делал это и не видел ничего смешного в том, что его утруждают такими пустяками. Люди всегда запросто приходили к нему, и это радовало его больше, чем самый громкий успех.

Один из его приятелей, чертежник, живший в соседней деревушке, был награжден каким-то орденом, и по этому поводу вся округа пировала у него на банкете. Сидя в гостях среди мелкого люда, Верхарн добродушно балагурил, веселился и даже произнес речь. Он присутствовал на деревенских свадьбах и на крестинах, всегда находя общий язык с простыми людьми. А на следующий день он мог оказаться приглашенным в остендский дворец короля Альберта и столь же непринужденно обсуждать с министрами и другими государственными деятелями важнейшие проблемы. И здесь он был так же искренен, так же проникал своим светлым взором в самую душу людей и судил обо всем свободно и без предвзятости. Никогда, ни при каких обстоятельствах не видел я Верхарна растерянным, никогда не гнулась твердая ось его воли. Даже на чужбине, среди людей, языка которых он не знал, его чудесная воля позволяла ему сохранять внутреннюю свободу. Эти тысячи маленьких тайных побед придавали новую силу его мироощущению.

Люди, мало знавшие поэта, не раз с любопытством расспрашивали меня, богат он или беден, имеет ли состояние, или живет своим трудом. Об этом никто ничего не знал. Верхарн жил очень скромно, но у него постоянно бывали гости. Одевался он, как простой мещанин, но раздавал деньги направо и налево. Проводил каждое лето в своей сараюшке, но за всю свою жизнь ни разу не принял ни одного литературного заказа и нигде не служил, ибо превыше всего он ценил свободу распоряжаться собой и своей жизнью.

Он не желал связывать себя ни специальностью, ни службой, всегда был самостоятельным и независимым в своих суждениях. Он был свободен даже от самых крепких оков нашего времени — от власти денег. Он умел оставаться независимым, не будучи богатым, и предпочитал вести самый простой образ жизни, чем ограничить свою свободу. Большую часть отцовского наследства поэт растратил еще в молодости, а то, что осталось у него ко времени женитьбы, давало лишь небольшую ренту. И Верхарн предпочел замкнуться в своих двух комнатках, но не поступился свободой; ни разу в жизни, даже в более поздние годы, когда все возраставший успех принес ему славу и деньги, не изменил он своей привычке и не поддался соблазну. В юности у него была страсть — он собирал редкие книги и картины. Но в один прекрасный день, желая стряхнуть с себя последние оковы, он все их распродал, кроме тех, что были созданы трудом его друзей, и тогда слово «собственность» окончательно утратило для него свой смысл, ибо отныне ему, полному энтузиазма, принадлежал весь мир. Ему было безразлично, где висит его любимая картина: у него ли в комнате, или в Луврском музее, и даже домик в Кэйу-ки-бик, который он считал своей неотъемлемой собственностью и воспевал в стихах, он всего-навсего арендовал у Лорана. Когда же с годами у поэта стали накапливаться гонорары, он прямо-таки не знал, что с ними делать. Все его желания были удовлетворены, а скромная жизнь в маленьком тесном домишке протекала куда свободней, чем то бывает при самой большой роскоши и комфорте. Успех и слава не наложили ни малейшего отпечатка на жизнь Верхарна. Его не угнетал страх за будущее, не давили заботы, не терзало честолюбие, не мучили стыд и раскаяние — божественно свободной и беспечной была его большая жизнь среди маленьких людей, и только на примере этой жизни постиг я, что подлинная свобода заключается не в избытке удовлетворенных желаний и наслаждений, а в светлой безмятежности, в отсутствии всех желаний, когда высшим благом для человека является сама свобода.

Так мирно и свободно протекала его жизнь, и он любил ее всей душой, любил и саму свою к ней любовь. Да и все его творчество — чем в сущности оно было, как не вечным утверждением жизни во всех ее проявлениях! Утверждением современности, города, природы, людей, самого себя. Ему было равно мило и дорого все живое, и, славя жизнь, он прославлял и возвышал в ней самого себя. Он вдохновлялся собственным вдохновением и, чтобы еще ярче разжечь в себе огонь жизнелюбия, порой опьянялся этой любовью. В любое мгновение готов он был вспыхнуть творческим огнем. В картинных галереях, в обществе новых знакомых, в театре, на чтениях он словно вырастал, становился красноречивым, голос его звучал уверенно и звонко, грудь расширялась, каждый нерв трепетал, и он говорил, как вдохновенный проповедник. Только тот, кто видел Верхарна в эти моменты экстаза, действительно знает его. Порой такая вспышка не ограничивалась мгновениями и часами, а, разгораясь подобно лесному пожару, длилась целые недели и месяцы. Помню, вернувшись из России, поэт долгое время был точно пьяный. Он мог часами рассказывать о своей поездке, будучи не в силах утолить свою жажду воспоминаний, и, находясь возле него, вы невольно загорались огнем его вдохновенья. Но и сам он так же легко загорался вдохновеньем других. Несколько лет тому назад я приехал в Брюссель из Страсбурга, где еще утром того дня, стоя на куполе кафедрального собора, следил за Цеппелином — то был знаменательный день, когда Цеппелин отправился в свой первый дальний полет. Я рассказал Верхарну о том, как, взбудораженные пушечным салютом, тысячи жителей хлынули на улицы, высовывались из окон и, высыпав на крыши, гроздьями повисли на трубах. Голос всего города мощно вознесся к небу. Поэт пылал от восторга. Его неизменно захватывали рассказы о новых открытиях, о смелых дерзновениях человеческой мысли, и тогда для него не существовало различия между нациями. А на другой день после этого он рано утром ворвался ко мне в комнату с газетой в руках: он прочел в ней о катастрофе в Эхтердингене и был в отчаянии, почти плакал. Ведь в мечтах он уже успел покорить воздушные просторы, перед ним занималась заря новой, счастливой эры, и катастрофу в Эхтердингене он воспринял как личное поражение.