Это постоянное бегство в природу и возвращение в ее противоположность, в город, делало его большую, беспокойную и многогранную жизнь простой и скромной, как жизнь крестьянина или жителя городских окраин. К тому же оно спасало его от материальных затруднений и, ограждая от бесплодной траты духовной энергии, устремляло его талант и дух к высотам бессмертия. Никогда не приходилось мне видеть человека, обладающего столь же чудесной, как у Верхарна, способностью планирования, который умел бы так удачно разрешить трудную проблему: как, целиком уйдя в свой труд, оставаться в то же время для каждого доступным. Это чередование в жизни поэта было гармонично и равномерно, как само дыхание, и придавало ей дивно звучащий, бодрый ритм.

Но в чем особенно проявлялось замечательное уменье Верхарна жить, так это в дружбе. Он хотел, чтобы друзья принадлежали ему целиком; хотел встречаться с ними не в толчее сборищ, не урывками, а видеть их у себя в доме, где они могли отдаться общению с ним всем своим существом. Редко оставался он в своем скиту, в Кэйу-ки-бик, совсем один. Друзья охотно пускались в паломничество, чтобы пожить с недельку у поэта, и за эту единственную неделю в году они гораздо больше узнавали друг о друге, чем после сотни мимолетных встреч, потому что здесь друзья поэта прочно врастали в его жизнь и домашний быт. Не менее охотно жил и он у своих друзей. Он терпеть не мог гостиниц с их показным комфортом, где ничто не согревает душу. И если ему случалось приехать на несколько дней в Брюссель, то чаще всего он останавливался у Монтальда. В Париже он, как дома, располагался у Kappepa или Риссельберга, в Льеже у Нистенса, а в Вене моя скромная комнатка еще и до сих пор хранит благодарное воспоминание о днях, проведенных в ней этим всегда и всем на свете довольным человеком. У него была прямо-таки непреодолимая потребность отдаваться дружбе.

Порой это выражалось даже физически: он любил ходить с друзьями рука об руку, хлопать их по плечу и после каждой, хотя бы и недолгой разлуки неизменно встречал их горячими объятиями и поцелуями. Его большая, свободолюбивая душа не выносила размолвок и ссор, прощать людям их мелкие недостатки, стало для этой доброй натуры почти страстью. Разумеется, такая доброта не могла существовать без того, чтобы ею не злоупотребляли. Он знал об этом, но только посмеивался. С ним очень легко было сблизиться, легко его обмануть. Он знал об этом, как и обо всем остальном, но не желал этого знать. Поэт видел насквозь молодых людей, за почтительностью которых скрывалась какая-нибудь просьба; он прекрасно понимал оборотную сторону похвал и лицемерие мнимого товарищества, но не хотел обобщать горький опыт и сознательно закалял свое доверие к людям. Помню случай, характерный, как мне кажется, для этой черты его характера.

Однажды я зашел к его издателю и другу юности Деману, спросить, нет ли у него ставшего уже редкостью первого издания стихов Верхарна, которого мне не хватало для полного комплекта. У Демана книги не оказалось, но, заметив мою заинтересованность и не зная о моей близости к Верхарну, он предложил мне корректурные листы последних произведений поэта с его многочисленными собственноручными поправками, по двести — триста франков за каждый лист. Когда я рассказал об этом Верхарну, он весело расхохотался и воскликнул:

— О да! Деман меня знает! Он прекрасно знает, что, получив корректурный лист, я не могу удержаться, чтобы еще и еще не поработать над стихами. Теперь мне понятно, почему он, обычно такой скупой, при каждом переиздании по восемь-девять раз присылает мне гранки. Это дает ему солидный дополнительный доход в несколько тысяч франков.

Но, и зная в чем дело, Верхарн, посмеиваясь, по-прежнему продолжал править гранки, сколько бы раз ему их ни присылали.

Он обладал поистине чудесным даром дружбы, достигавшей у него таких высот бескорыстия, до которых редко поднимаются даже самые лучшие из людей; у него была страсть заражать и других этим чувством, знакомя и связывая узами дружбы своих друзей. Величайшим счастьем для поэта было сознавать, что дорогие ему люди любят и понимают друг друга, что между ними подобно химическому соединению возникают новые дружеские связи.

И действительно, все мы, друзья Верхарна, рассеянные ныне по разным странам раздираемой враждой Европы, являем собой единое тесное сообщество любящих, — как бы особую общину среди европейских народов. Ему было ненавистно малейшее чувство недоверия к человеку. Он предпочитал переоценивать людей, нежели хоть раз оказаться несправедливым. Он внимательно выслушивал каждого, никем не пренебрегал, и не было такой силы, которая могла бы поколебать его доверие к тому, в кого он однажды поверил. Возле Верхарна постоянно вертелись людишки (да и где их нет!), пытавшиеся вбить клин между ним и его великими собратьями. Пытались поссорить его с Лемонье, к которому он всю жизнь питал чувство самой трогательной, чисто сыновней привязанности, возбудить в нем зависть к Метерлинку, когда тот был награжден Нобелевской премией, предназначавшейся вначале им обоим. Его благородная душа отвергала какие бы то ни было раздоры.

Он все выслушивал молча, с ожесточенным упорством не давая себя переубедить. Мне до сих пор памятен час, когда однажды, в Брюсселе, он явился к столу с таким сияющим лицом, будто ему нежданно привалило огромное счастье. Все стали его расспрашивать, и он, простодушно, как дитя, улыбаясь, рассказал, что ему, наконец, удалось примириться с последним из своих врагов, который был с ним в ссоре целых двадцать лет. Сегодня он случайно повстречал этого человека в одном из брюссельских клубов, и тот с холодным, надменным видом молча прошел мимо.

— И вдруг, — продолжал Верхарн, — мысль о том, что мимо меня прошел живой и достойный человек, с которым мы когда-то дружили и который теперь избегает меня, показалась мне настолько смешной и ребячески нелепой, что я устыдился даже одной видимости, будто разделяю подобное чувство.

И тогда Верхарн поспешил догнать своего врага и протянул ему руку. Он так и сиял, рассказывая об этом. Отныне на всей огромной земле у него не было ни одного врага, он мог всех любить и всем помогать. Никогда не видел я поэта радостней, чем в тот достопамятный день, когда, вернувшись домой, он воскликнул:

— Больше у меня нет ни одного врага!

Таково было это большое сердце, таково было здание этой богатой жизни, в которой окна были словно распахнуты в мир, а двери раскрыты настежь, и все же оно стояло прочно и незыблемо. Верхарн всегда оставался самим собой. Не знаю, удастся ли мне своим рассказом дать представление, насколько непоколебим был этот человек в том, что он считал главным, сумею ли я показать его необычайную уверенность в своих действиях, во всем своем поведении. Он любил жизнь, любил и самого себя таким, каким он был; доверяя другим, он верил и себе. Вечные сомнения, неотступно преследующие большинство великих писателей (а у иных, как, например, у Достоевского и Геббеля, являющиеся причиной их подлинного величия), сомнения, правильно ли поступает человек в том или ином случае, дозволено ли то или иное, или нет, были ему неведомы. Он просто следовал во всем своему инстинкту и в силу присущей ему порядочности всегда был уверен, что поступает правильно. Если же ему и случалось ошибаться, он спокойно сознавался в этом, но никогда ни в чем не раскаивался (так же властно отверг он в дневниках последних лет и величайшее из заблуждений своей жизни, свою, порожденную войной, ненависть, ибо мучиться из-за чего-нибудь или приукрашать свои поступки было противно его прямой и честной натуре).

Однажды он ехал на велосипеде по запрещенной для езды дорожке. Его задержали и отправили в участок. Полицейский, хорошо знавший Верхарна, желая помочь ему, высказал извиняющим тоном предположение, что он, вероятно, не заметил таблички, запрещающей проезд. Однако Верхарн упрямо стоял на своем; он уверял, что прекрасно видел табличку, но все-таки поехал, и что уж лучше он уплатит штраф, чем станет лгать и выкручиваться. И он охотно уплатил десять франков. Этот маленький эпизод в высшей степени характерен для полной собственного достоинства уверенности Верхарна, который никогда ни перед чем не отступал. Он не стыдился открыто признаться в своих чувствах и ничего не скрывал; в этом-то и заключалась чудесная тайна его уменья жить.