Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух весьма некстати! постоянную свою тревогу. Я и сама не могла бы не будь со мною Иды, ее крестьянской выносливости, ее крестьянских умений (Ида была раскулаченная финка из-под Ленинграда). Не будь у меня денег Корнея Ивановича и прочной надежды, что он вытащит нас отсюда раньше, чем Кама станет, вызовет куда-нибудь, где найдется для меня самостоятельный заработок.

Полминуты простояли мы молча, Марина Ивановна тяжело дышала после крика потом двинулись дальше. Мне было стыдно: она так нуждалась в полноте участия! а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль. Мы свернули с набережной в узкую улицу. Нравилось мне это место более других: чище.

Вот и Бутлерова, сказала я.

Какая ужасная улица, сразу отозвалась Марина Ивановна. Я не могу туть жить. Страшная улица.

Хорошо, поищем другую. Но сейчас зайдем на минутку к моим знакомым, Шнейдерам. Посоветуемся. Вам они будут рады, за это ручаюсь. Они уже огляделись вокруг посоветуют, где искать.

Ручалась я за Шнейдеров Михаила Яковлевича и жену его, Татьяну Алексеевну Арбузову, с полной ответственностью, хотя знала их мало или, точнее, недолго. С Михаилом Яковлевичем познакомилась я в 1939 году в Крыму, в одном из туберкулезных санаториев, где умирал и вскоре умер мой молодой друг, поэт и критик. Мирон Левин. Там лечился тогда и тяжко больной Михаил Яковлевич. (Специалист по кинодраматургии.) Он был чуть не вдвое старше Мирона, а потому и туберкулезный процесс развивался у него медленнее. Там, в уходе за Мироном, мы и подружились. Потом я уехала в Ленинград, и встретились мы снова уже во время войны, 28 июля 41-го года, на пароходе. Здесь он познакомил меня со своей женой, Татьяной Алексеевной (в прошлом женой Арбузова, в будущем Паустовского). И Михаил Яковлевич и Татьяна Алексеевна в трудном нашем пути поразили меня своей сердечностью, а Татьяна Алексеевна к тому же энергией, спокойствием и физической силой. По правде сказать, если б не она вряд ли благополучно завершилось бы наше путешествие. В Нижнем, при пересадке на другой пароход, оказалось, что даже с помощью Иды она тащила на спине н в руках все наши веши, да и Люша несла один чемодан ни я, ни дети не в силах выбраться вместе с толпой в сквозь толпу с парохода на берег. Два потока выходивших и валом валивших навстречу крутили нас, толкали, швыряли. Я беспомощно моталась на нетвердых ногах, прижимая к себе Женю н держа за руку Люшу. (Сколько я видела потом в Ташкенте детей, потерявшихся при таких пересадках! Не под бомбами даже, а попросту в дороге! Станция, вокзал, приставь... Детей, разлученных с матерями на годы, а порой навсегда.) Вот тут и пришла мне на выручку большая, сильная, добрая Татьяна Алексеевна. Хотя она ничего не давала нести своему больному мужу, хотя сама волокла на плечах тяжелый тюк, она вырвала у меня из рук Женю, вышла на берег, передала его Иде и еще раз успела вернуться на наш пароход и вывести за собой сквозь толпу на берег меня и Люшу. А ведь суда как эшелоны двигались в ту пору без расписания, и каждая лишняя минута могла обернуться для нее разлукой с мужем.

И в Чистополе, в заботах о больном, харкающем кровью Михаиле Яковлевиче, она находила время и силы, чтобы забежать к нам и преподнести то мыло, то коробок спичек, то леденцы. Жили Шнейдеры бедно и трудно, надеяться тут на какую-нибудь работу и им было нечего, но я ни разу не слыхала от них ни единого жалкого слова.

Итак, я твердо знала, что веду Марину Ивановну к людям сердечным и деятельным, но и я не ждала такого приема, какой они оказали ей. Татьяна Алексеевна сразу и не без торжественности поблагодарила меня за то, что я привела к ней столь дорогую гостью. Вею жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой, сказала она и точно пароль прочитала строку: У меня в Москве купола горят... Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:

Скажите, Марина Ивановна, как вы могли в 16-м году провидеть близкую смерть Блока?

Думали человек!

И умереть заставили.

Умер теперь. Навек!

Плачьте о мертвом ангеле!

Откуда взялось у вас такое предчувствие?

Из его стихов, конечно, ответила Марина Ивановна. Там все написано.

Через десять минут на столе, застланном ослепительно белой наволочкой (в комнате все сверкало, как в хорошей больничной палате: Татьяна Алексеевна, добиваясь антисептики, мыла пол и окна ежедневно), на столе стояли: кипящий чайник, аккуратными ломтями нарезанный черный хлеб и, вместо сахара, леденцы. Марина Ивановна пила большими глотками чай, отложив папиросу, а Михаил Яковлевич, умоляюще глядя на нее блестящими больными глазами, просил ее курить, не стесняясь его непрерывного кашля. Спокойно, весело, плавно двигалась по комнате полная, светловолосая Татьяна Алексеевна, расставляя раскладушку и расправляя простыни. Ни в какое общежитие мы вас больше не пустим, говорила она. Там грязно и тесно. Вы будете у нас читать стихи, потом обедать, потом спать. Утром пойду с вами вместе искать комнату поближе к нам, у меня на примете их несколько. Я здесь уже всех хозяев изучила... Стихи будете нам читать о Блоке, это мои любимые, а потом какие хотите... А найдем комнату пропишетесь и съездите в Елабугу за сыном.

Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. Я же, глядя на нее, старалась сообразить, сколько ей может быть лет. С каждой минутой она становилась моложе.

Вы встретили меня с таким благородным радушием, сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.

Начало неудачное, подумала я. Они как и я отлично знают, что Цветаева зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно.)

Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.

Сергей Яковлевич принес однажды домой газету просоветскую, разумеется, где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола горшок с цветами, Я ему говорю: а в тарелках что? А в головах что?

Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые что?, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. А в будущем что?

Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.

Прочитайте стихи к Блоку, попросила Татьяна Алексеевна.

Старье. Не хочу. Я вам прочитаю Тоску по родине. Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно всё равно

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне всё равно, каких среди

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной непременно

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским, медведем, без льдины.

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться мне едино,

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично на каком

Непонимаемой быть встречным!

Тут она замолчала. Это Мне безразлично на каком произнесено было с великолепным презрением. Вызывающе. Со страстной надменностью. Стихотворение оборвала внезапно, словно недокуренный окурок отбросила.