Итак, произошло невероятное — уничтожен укреплённый пункт, погиб весь гарнизон, а командир дивизии не может известить штаб корпуса о подробностях боя. Он не знает ни численности отряда, напавшего на штуцпункт, ни как были вооружены маки, ни куда исчезли.
На этом не закончились неприятности сегодняшнего дня. Не успели солдаты похоронить убитых, как из штаба приехал мотоциклист с новым известием, маки напали на взвод егерей, которые вместе с эсэсовцами охраняли перевал, перебили охрану и заставили её отступить с гор.
Это уже было похоже на войну. Оставив гарнизон на разрушенном штуцпункте, Эверс с остатками солдат по мчался к главному перевалу. Командир роты егерей был убит об обстановке докладывал его помощник лейтенант Грекхе. Он рассказал, что нападение произошло утром, абсолютно неожиданно. Маки, как выяснилось, наскочили на передовые посты, сумели совершенно бесшумно снять их, а потом атаковали штуцпункт.
О немедленном наступлении на маки, захвативших перевал, нечего было и думать — по сведениям Грекхе, их было больше роты, вооружённых автоматами и пулемётами.
Итак, необходимо было вернуться в штаб, разработать план операции и уже потом попробовать спасти положение.
Вернувшись в Сен-Реми, Эверс узнал ещё о двух нападениях: на гарнизон, охранявший мост через реку вблизи Сен-Реми, и на заставу возле небольшого разъезда в десяти километрах от Шамбери. Нападение на гарнизон у моста, правда, закончилось для маки неудачно, но на фоне всех других неприятностей сегодняшнего дня этот маленький успех казался случайным.
Парадные мундиры, в которых офицеры встретили генерала, были совсем некстати.
Эверс был зол. Ведь дело шло о хорошо организованной операции достаточно больших сил маки, которые сумели не только добиться победы в трех случаях из четырех, а и вызвать растерянность в штабе дивизии и у него самого. Он представил, как неприятно ему будет докладывать обо всём этом командующему корпусом, который и так шутя прозвал Эверса командиром «курортной дивизии».
Кое-чем утешил Эверса Миллер. По линии службы СС он получил сообщение, что маки, очевидно по указанию единого центра, утром сегодняшнего дня учинили нападения не только на участки, охраняемые дивизией Эверса, а на все предгорные районы. Миллеру, как и всему гестапо, было предложено максимально усилить борьбу с партизанами, арестовать всех заподозренных в каких-либо связях с ними и вообще усилить репрессии.
А радио целый день не смолкало. Дикторы прерывали бравурные марши, чтобы порадовать слушателей победоносным продвижением танковых колонн к никому не известной Ольховатке, которая должна была открыть немецкой армии путь на Курск. Сообщения подчёркивали, что операция развивается по заранее намеченному плану, хотя советские войска и оказывают бешеное сопротивление.
Вечером к Генриху зашёл Кубис. Он был в приподнятом настроении, это свидетельствовало о том, что гауптман принял необходимую дозу морфия: глаза его блестели, движения были порывисты, все лицо дышало весёлым возбуждением.
— Я пришёл к вам, барон, чтобы пожаловаться на генерала Бертгольда, — шутливо начал Кубис ещё от двери. Когда он агитировал меня ехать в Сен-Реми, то обещал мне отдых, тихую мирную жизнь и всяческие блага. А я попал в обстановку, напоминающую мне далёкую Белоруссию.
— Кубис, вы не оригинальны! Эту жалобу я слышу от вас с первого дня нашей встречи.
— И буду жаловаться!
— Зато есть приятные известия с Восточного фронта, бросил Генрих.
— Приятные? Вы, правда, так думаете?
— Разве вы не слушали радио?
— Именно потому, что слушал, не выключая целый день, даже голова разболелась, именно поэтому я не могу назвать вести с Восточного фронта утешительными. Вы не фронтовик, барон, и, простите, кое-чего не понимаете; когда вам говорят, что за день ударная группа прорыва с боями продвинулась на четыре километра, что это значит, по-вашему?
— Что противник отступает, а мы наступаем.
— Эх, не было вас в первые дни войны! Вы бы тогда знали, что такое наступление. Утром вы слышите, что мы перешли границу, днём, что углубились на тридцать километров, вечером вам сообщают, что взят город, находящийся в сорока километрах от границы. Вот это — наступление! А теперь за целый день четыре километра. Но ко всем чертям этот Восточный фронт, радио и все подобное! Надоело! Я пришёл к вам совсем не за тем, чтобы анализировать действия нашего командования. Не поужинаем ли мы с вами, Гольдринг?
— Признаться, у меня совсем не такое настроение, чтобы идти в ресторан…
— Ну, тогда… — Кубис замолчал. На лице его появилась лукавая гримаса.
— Вы что-то хотите сказать? — спросил Генрих улыбаясь, хотя заранее знал, о чём будет речь.
— Я принёс расписку на пятьдесят марок. Всего на пятьдесят, барон! Вместе со всеми предыдущими за мной будет шестьсот двадцать. Согласитесь, что это не так много.
— Куда вы деваете деньги, Кубис? Простите, что я об этом спрашиваю. Но мне просто интересно знать, куда можно за полтора месяца жизни в Сен-Реми истратить офицерское жалованье и сверх него ещё двести марок? Раньше вы хоть играли в карты…
— Мой милый барон, мой милый и, как выясняется, такой наивный друг! Если бы мы с вами попали даже не в Сен-Реми, а в самое глухое село, где было бы не больше пяти-шести домов, я все равно перечислил бы вам тридцать три способа, как можно ежедневно тратить сотню, а то и больше марок. Генрих рассмеялся.
— Если поставить себе целью во что бы то ни стало истратить определённую сумму, то, наверное, и я мог бы что-нибудь придумать, но ведь надо, чтобы эти приносило удовольствие.
— А я получаю удовольствие от одного того, что не деньги владеют мной, а я ими. Но какие у меня есть радости жизни, я вас спрашиваю? Работу я ненавижу, не только эту, которую выполняю сейчас, а всяческую, любую! Женщины мне осточертели, а я им. Что же мне осталось? Вино и морфий! Все! Так какого дьявола я буду беречь деньги? Чтобы мой единственный брат, получив после меня наследство, назвал меня остолопом?
— А, по-моему, у вас сейчас интересная работа, Кубис!
— Когда я учился, готовился стать пастором, чтобы молитвами спасать человеческие души, они, эти души, казались мне куда интереснее, нежели сейчас, когда я гестаповскими методами выпроваживаю их на тот свет.
— Вы циник, Кубис.
— Называйте как хотите. Но люди стали страшно неинтересны! Уверяю вас, в уголовном розыске работать веселее, нежели у нас. Ну, что интересного? Вызовешь кого-либо на допрос. Применяешь всяческие меры, а он или молчит или бормочет что-то о Франции, народе, свободе! Тошно ведь это, Гольдринг! Поверьте мне! Моя родина это первый попавшийся ресторан, где меня вкусно покормят и угостят хорошим вином. Где хорошо — там родина. Помните этот афоризм? А он умирает и кричит: «За Францию!» А Франция даже не знает, кто он есть, и, вероятно, никогда не узнает, что я столкнул его со скалы! Люди стали однообразны и скучны. Даже ваша пассия, барон!
— Какая пассия?
— Но прикидывайтесь наивным, фон Гольдринг, мне известно об этой француженке из ресторана больше, нежели вам.
— Я вас не понимаю, Кубис, — недовольно произнёс Генрих. — Мы видимся почти каждый день, в трудных случаях вы идёте ко мне, зная, что я всегда рад помочь вам, а одновременно у вас есть от меня какие-то секреты… Вы мне их не говорите, если нельзя, но тогда я прошу и не намекать на них.
— Впервые вижу вас сердитым, барон. А я и не собираюсь от вас ничего скрывать. А о вашей симпатии к мадемуазель узнал случайно, когда решил арестовать её.
— Арестовать Монику, за что?
— Согласитесь, барон, если мы перехватываем три письма этой красавицы, и во всех трех идёт речь о плохой погоде, и о повышении рыночных цен, а погода стоит прекрасная, и цены неизменно высоки, то мы можем поинтересоваться — откуда такой интерес к метеорологии и экономике.
— И вы считаете, этого достаточно, чтобы арестовать девушку?
— К этому прибавьте ещё то, что она расскажет на допросе. Но Миллер, узнав о моём решении, не согласился со мною, сославшись на вашу симпатию к мадемуазель. Вас, Гольдринг, он почему-то побаивается. Вот и вся тайна.