Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам - вместо гантельных шаров - располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке.
Металлический натрий - субстанция мягкая, вязкости сильно загустевшего белого меда. Он выковыривался чем-нибудь железным, и добытые кусочки можно было бросить, допустим, в чернильницу, где натрий начинал бегать-бегать, бегать-бегать и, потихоньку раскаляясь, вовсе самоуничтожался. Чернила тоже. Однако, если в конце раскаливания по нему чем-нибудь стукали - скажем, гвоздем, причем даже слегка, - он сумбурно, неожиданно, во все стороны, разбрызгивался страшными маленькими каплями, неимоверно горячими и прожигающими одежду вместе с кожей тела.
Это были простейшие опыты по окислению нестойкого металла в воздухе или в жидкости, а вот если распиленную гантельку положить в унитаз, в ту часть его, где маленьким колодцем стоит вода, точнее, погрузить гантельку в эту самую воду, то можно спокойно уходить на урок, что все и делают, включая тех, кто в продолжение школьного дня из уборной не выходит, изображая - для домашних, - что школу посещают, а для учителей, - что плевать на нее хотели.
Они, значит, тоже уходят. Причем - тоже на уроки, где, зверея от того, что нельзя покурить, затевают какую-нибудь мерзость типа обесцвечивания чернил карбидом. При этом из чернильниц, куда положен карбид, начинают ползти пенные бороды, а в воздухе устаивается такая сероводородная вонь, что хоть начинай ч и ч и р е т ь самоё атмосферу, а чернила превращаются в почти бесцветную жидкость и хуже держатся на пере, особенно на 86-м, так что на страницы тетрадок ложатся едва зримые тени великих слов великого языка типа "есть в осени первоначальной...", но эту строку мы уже приводили выше.
Еще могут пришедшие на урок залечь под задние парты, предварительно расстелив для уюта физическую или политическую карту нашей Родины. Лучше политическую, так как реки, горы и долины физической, если ты не Князь Тьмы, делают лежание неудобным и жестким; а политическая похожа на лоскутное одеяло, которое есть, можно сказать, в каждом доме, в домах же у лежащих подавно, поэтому лежишь, как будто из дому не уходил.
Лежат лежащие тихо, причем только у тех учителей, которые в междурядья удаляться не решаются. Спокойно, значит, лежа, лежащие мучают и терзают сидящих, тоже в общем-то ученичков не смирных - задние ведь парты! настригают им на частые полоски мокрые снизу от сортира и тяжелые брючины, тихо поджигают зажигалками, что ни попало, а сидящие тушат, терпят, елозят, попискивают, но лежащих не выдают, ибо...
...Ба-бах-бах-бах! Ба-бах-бах-бах! Это взрывы настоящие. И по звуку, и по силе. Это рванул в водяных колодцах трех оставшихся на весь этаж унитазов мягкий, как загустевший мед, металл натрий. Все двери в коридор распахиваются! Все вываливают в коридор! Скакание тяжелозвонкое и вопли звонкие. Учителя, те, которые догадываются в чем дело, идут пятнами от ярости. Которые не догадываются - бледнеют от испуга. Радость, фестиваль, клики, осколки унитазов и - а-а-а! - больше ни одного фаянсового устройства на этаже не осталось. И на складе нету. И в природе не существует. Может быть, к следующему учебному году их расстараются достать и поставить, но ведь и самолетная свалка никуда не денется, так что не пропадем.
Пока повсюду неразбериха и кишмякишение, лежавшие под партами готовятся к возвращению тех, кто выскочили в коридор. Они, просунув ножку стула в дверную ручку, быстро запираются и начинают мстить за что-то несчастному недоноску и недоростку Кондрашке.
Вот он уже раздет догола. Вот уже измазан бледными чернильными помоями. Все это купно с имевшейся на его теле натуральной грязью делает Кондрашку, и так не сопротивляющегося, совсем жалким и болезненным. Его так жаль, что лучше даже запереть его в шкаф, откуда были изъяты карты для лежания. Места хватит, хотя шкаф и неглубок, но Кондрашка ведь маленький - вот он там целиком и помещается.
А его изукрашиватели и обнажители начинают возбужденно бегать по партам - у них же от лежания все просто одеревенело! Дверь заперта стулом. В коридоре переживается и расследуется событие - там свой бедлам. А тут свой, и мчащиеся друг за другом по партам идиотины не принимают во внимание, что в коридоре все классы разошлись в свои классы, и только один класс войти в свой класс не может, потому что в дверной ручке - стул. Но в двери есть круглое отверстие от кем-то когда-то выломанного английского замка, и учительница в дырку заглядывает. Однако видит она только мелькающие фигуры бегающих в истерике идиотин, а чтобы учительница их не распознала, те, кто толпится в коридоре, напихивают на нее друг друга, и она у глазка сосредоточиться не может, и идет за завучем, а ученики заглядывают в дырку и шепчут: "За завучем пошла", но бегающие гулко бегают и, пробегая мимо дырки, либо суют в нее на бегу ручки перьями наружу, либо прицельно харкают, так что, когда к дырке прикладывает глаз прямая седая и строгая завуч, делает она это зря, потому что в глаз ей харкают. Без промаха и обильно. В коридоре возникает тишина. В классе тоже. Завуч, ведомая под руку учительницей, идет отмываться. Из второго глаза ее, как у амазонки, текут слезы, потому что есть такая - только мне известная легенда, что амазонки, выжигавшие себе для удобства пускания стрел на полном скаку одну грудь, по-бабьи плакали не тем глазом, который приходился над выжженной для ратных дел грудью, а другим вторым.
Вот и завуч идет, точа слезы не тем глазом, в который ей харкнули, а тем, который в класс не заглядывал, а пока что коридорные идиотины потихоньку дают уйти классным гадинам, те разбегаются в свои каторжные норы, а коридорные идиотины рассаживаются по партам и, когда в класс возвращается учительница уже с директором, сидят тихо. Никто и предположить не может, что в шкафу, сложенный, как в утробе, свернулся нагой недоносок: пока была беготня, он сидел тихо, чтобы не привлекать внимания и без того уже много уделивших ему внимания товарищей. Теперь же, когда установилось безмолвие, он возьми и заворочайся, дурачок, идиотик; ну тут учительница с директором к шкафу, ну думают, ну поймали ну этих, которые в завуча! а ну выходи, мерзавцы! а оттуда голый лиловатый Кондрашка прыг-скок - а-аа-аа! - а весь класс - га-а-аа! - а Кондрашка, голенький, маленький, лиловенький, синенький, бегом-бегом, а за ним училка - журналом его, журналом, а он, маленький, изворотливый - между парт, по партам от нее, а все ему - подножки и тоже лупят, хоть он, гад, изворотливый, никак по нему не попадешь маленький же ростом и шириной, но, конечно, по яйцам ему разок все же дали, по маленьким. Как-никак - пятиклассники. Изловчилися...
...Из темных всех углов под это танго выходят все они... и она выходит... я не могла прийти... но ведь он же шел с тобой... никто со мной не шел не выдумывай... я на велосипеде ехал видел... не надо за мной следить... возникает это все из такого сожаления... такой безвозвратности... такой растерянности...
...Влачась через стенд, мы отвлеклись на пальбу, ибо на стенде палили из двустволок по тарелочкам. А на подступах к стенду или где-то неподалеку были невероятные заросли каких-то полудеревьев - то ли боярышника, то ли калины. В их узловатых кронах, в листьях их резных, не таких, конечно, совершенных, как листья клена или смоковницы, а в небольших, словно бы неумелой деревенской рукой резанных под безупречный кленовый, фиговый или дубовый шедевр, фигурных листьях, в мельтешне этих листьев стояли плотные и потные девушки - девки из каких-то неизвестно зачем существовавших в окрестности уму непостижимых сельскохозяйственных ферм и собирали непонятно зачем то ли боярышник, то ли калину.