Суварнин задумчиво кивнул в знак согласия.

-- Моя палитра делалась все более приглушенной. Коричневый цвет, темно-коричневый, все чаще вторгался на мои холсты. Фрукты... ну, честно говоря, плоды вдруг начали вянуть, побитые морозом, являть собой безотрадную, печальную картину. Я возвращался к себе в студию, садился перед картиной и начинал плакать. Плакал час, иногда целых два. В полном одиночестве. Меня теперь каждую ночь посещали странные сны. Сны о смерти; сны о поездах, выползающих из-под сводов вокзалов; сны о том, как меня хоронят заживо, а меня обнюхивают темно-бурые лисицы и другие небольшие животные...

Баранов говорил, все больше воодушевляясь, как говорит вполне здоровый, нормальный человек, здраво описывающий симптомы какой-то ужасной болезни,-он от нее так страдал, но ему удалось ее преодолеть.

-- Самый плохой из этих снов -- тот, который постоянно повторялся. Будто я нахожусь в маленькой комнате, где полно женщин, одних женщин. Она ими битком набита. И все они могли говорить -- только один я не мог. Я, конечно, пытался, двигал губами. Мой язык дрожал во рту. Беседы, звучавшие вокруг меня, оглушали меня, как визгливые свистки локомотивов или французские рожки. А я не мог вымолвить ни единого звука. Казалось бы, так просто, а поди ж ты! Просто ужасно! Словно тебя каждую ночь бросают в новую отвратительную тюрьму.

Мне стало страшно ложиться в постель. Я приходил домой, впиваясь глазами в пустой холст, долго, внимательно на него смотрел -- на это полотно на мольберте, на разложенные должным образом картофелины и баклажаны, но, увы, у меня не было сил взять в руки кисти. Любой художник, как вы отлично знаете, может что-то создать, лишь повинуясь своим собственным эмоциям. Как можно передать обуревающие тебя чувства в образе баклажана, картофелины? Я чувствовал, что уже никогда не смогу снова писать картины. Стал даже подумывать о самоубийстве.

Суварнин понимающе кивал. Ему пришло в голову, не записать ли то, что художник ему говорит,-- этого он не делал вот уже двадцать лет, после того как пришел к твердому выводу, что точность и аккуратность в репортаже --злейший враг творческой критики. Правда, сунул все же руку в карман за карандашом, но его там не оказалось, забыл дома. Вытащив руку из пустого кармана, старался уже не помышлять ни о каких записях беседы.

-- Да, о самоубийстве,-- повторил Баранов, покраснев от радостного ощущения, что этот грозный, этот ужасный критик Суварнин с таким удивительным вниманием слушает его исповедь.-- Я стонал, визжал от злости.-Баранов, конечно, прекрасно знал, что ничего такого он не делал, просто сидел в мрачном настроении, молча перед мольбертом, но ему казалось, что вот такие живые описания охватившей его страсти понравятся критику, и он попал, нужно сказать, в самую точку.-- Плакал, рыдал от отчаяния.

Суварнин беспокойно ерзал на своем стуле, невольно поглядывая на бутылку водки на столе и облизывая уголки рта, но Баранов увлеченно продолжал, с тревогой сознавая, что, может быть, слишком далеко зашел со своими образными синонимами.

-- Я принялся наносить хлесткие удары кистью по холсту -- куда попало, словно слепец. Не направлял руки, не искал нужные мне краски. Не смотрел больше на разложенные в определенном порядке картофелины и баклажаны. Внутренний ужас был моим гидом, он рисовал за меня. Я превратился в послушный инструмент своих тяжелых снов. Даже не смотрел, что делаю. Писал всю ночь напролет, потом -- каждую ночь, одну за другой. Я не понимал, что делаю...

Теперь Баранов уже позабыл, что хотел произвести определенное впечатление на критика,-- он просто говорил правду, говорил неудержимо.

-- Я знал только одно: по мере того как картина близится к окончанию, какая-то тяжкая ноша спадает с моих плеч. Мое подсознательное освобождается из своей тюрьмы. Когда я засыпал, мне уже не снились эти страшные сны, я не лишался голоса, не немел и черно-бурые лисицы больше не обнюхивали меня. Теперь во сне я видел зеленые виноградники весной, полногрудых женщин, к которым меня тянуло на улицах. И вот, когда я завершил, когда, отодвинув свой стул, стал смотреть на сделанное мной, на эту обнаженную в зеленых тонах, на руины,-- я был удивлен, ошарашен тем, что натворил. У меня сложилось впечатление, что, войдя в свою мастерскую, я обнаруживаю в ней незнакомого человека, чужака, который, воспользовавшись тем, что я был в отпуске, завладел моим мольбертом. Но все равно, кто бы это ни был, я ему благодарен. Как благодарен и Зеленой даме, изображенной на холсте. И он и она,-- искренне признался Баранов,--освободили меня из ада.

Суварнин встал, молча пожал руку художника.

-- Из страданий,-- молвил он наконец,-- рождается великое искусство. Из глубин отчаяния мы способны достичь небесных высот. Вот возьмите Достоевского...

Баранов кивнул, хотя чувствовал себя неловко -- трижды пытался дочитать до конца "Братьев Карамазовых", да так и застревал на странице 165. Но Суварнин не заострял на этом внимания.

-- Прочтите мою статью в субботнем номере,-- предложил он скромно.-Думаю, вам понравится, будете довольны.

-- Благодарю вас,-- робко произнес Баранов, с трудом дожидаясь, покуда критик уйдет, чтобы немедленно позвонить Анне и сообщить ей главную новость.-- Я ваш должник.

-- Пустое.-- Суварнин кратко и точно продемонстрировал свою способность к отточенной фразе, благодаря чему он пользовался такой высокой, надежной репутацией в ряде городов.-- Вы в долгу перед искусством. Ну,--спросил он,-чем собираетесь теперь заняться? Какая следующая картина?

Баранов улыбался, счастливый.

-- Вишни,-- ответил он.-- Шесть кило вишен в плетеной корзинке. Мне их принесут с рынка в два часа.

-- Очень хорошо! -- одобрил Суварнин.

Еще раз пожали друг другу руки, и критик исчез, бросив прощальный досадливый взгляд на бутылку водки.

Баранов сел, ожидая, словно во сне, когда принесут заказанные вишни и размышляя, не пора ли ему завести черновик для своих будущих интервью.

В субботу Баранов дрожащими руками открыл журнал. Нашел страничку с фотографией Суварнина наверху, прочитал набранный большими черными буквами заголовок: "Грязь в галерее". Заморгал от неожиданности, ничего не понимая; стал читать.