Об Ольге же ни он с Нечаевым, ни Нечаев с ним никогда не говорили, будто ее вовсе и не было ни сейчас, ни прежде, хотя, конечно же, Нечаев наверняка знал, не мог не знать - слухами земля полнится, да еще в таком узком кругу, как этот их круг, - о нем и Ольге все.

Нечаев, несмотря на то что ему по-прежнему высочайше не дозволено было выставляться, становился все знаменитее, пусть и в том же узком кругу, и доброжелатели, и недруги, а и тех, и других было пруд пруди, признавали его первенствующее место среди непримиримых сокрушителей замшелого, объевшегося до отрыжки гонорарами и премиями огосударствленного, всегда готового к услугам и мелким пакостям искусства. Его офорты - он сам придумал и наладил специальный станок для тиражирования своих работ и ловко научился ими торговать,- шли нарасхват, особенно среди московских иностранцев, получал весьма солидные предложения из заграницы на оформление различных публичных зданий; даже некоторые отечественные его почитатели из мира естественных наук - "физики", а не "лирики" были в ту пору в моде и позволяли себе то, чего не могли позволить вторые,- добивались, чтобы именно ему доставались заказы на панно, витражи и настенные росписи в возводимых институтах и лабораториях. Дело дошло до того, что не кто иной, как Моссовет поручил ему вылепить и отлить в бронзе барельеф на фризе московского крематория, учреждения вполне, что называется, титульного. А уж когда он получил письмо не то, по его словам, от самого Папы Римского, не то от какого-то кардинала или архиепископа с предложением - даже не просто предложением, а с настоятельной просьбой! - взять на себя все декоративные работы в строящемся новом огромном кафедральном соборе - и не где-нибудь, а в Бразилии, чуть ли не в самом Буэнос-Айресе! - слава его, не говоря уж о самоуверенности, перевалила за все вообразимые пределы.

Теперь он относился ко всяческим - скопом - Сикейросам, Рибейро, Пикассо и даже Дали демонстративно свысока и снисходительно, лишь пожимая саркастически плечами при упоминании их имен, а к Рафаэлю или Леонардо - как к равным, более того, как к сотоварищам по одной артели. И монологи его об искусстве, то есть о самом себе, о своем в нем месте и роли, становились все бесконечнее, все громогласнее.

И все же Рэм Викторович продолжал его любить и нуждаться в нем. Впрочем, это была не просто любовь, объяснимая восхищением его талантом и бьющей через край жизненной силой, а и некая добровольная подчиненность ему, признание, не без зависти, в нем того, чего в самом Рэме Викторовиче не было, не хватало: уверенности в себе, безбоязненности эту уверенность выказать, способности отстоять свое право на нее. И - никакой робости, ни тени раздвоения личности или сомнений в том, что так, и только так, можно и должно жить.

- А это очень просто,- говорил Нечаев, когда Рэм Викторович, не умея промолчать, заговаривал с ним об этом,- проще пареной репы. Просто надо себе раз и навсегда сказать, что ты - один такой на всем белом свете. Не лучше или умнее или бойчее других, а просто - такой. И что никуда тебе от себя такого не деться. Ты думаешь, я хозяин своему таланту? Да никогда! Я его раб, это он делает со мной все, что хочет, надо только не мешать ему - вот и вся недолга. Не мешать самому себе быть таким, каким уродился, и плевать на то, нравишься ты такой кому-нибудь или не нравишься. Рано или поздно, а - понравишься, сквозь зубы, через губу, а придется им тебя признать. Это и есть, если хочешь знать, альфа и омега всякого таланта - не стараться понравиться или заставить всех этих членистоногих признать тебя и, уж во всяком случае, не ждать от них этого, а поставить мордой перед фактом: я - такой и живу так, а не иначе потому, что я - такой. Знаешь, что во мне самое главное? Не талант, этого не у меня одного по самую завязку. Главное - инстинкт независимости. Не чувство, не идея рассудочная, а именно инстинкт на клеточном уровне, на физиологическом, как анализ мочи. А уж над моей мочой никто не властен, над лейкоцитами-тромбоцитами, пейте, какая есть. Может, и мой талант,- добавил он задумчиво,- тоже всего-навсего производное от состава моей мочи. - И заключил: - А на свою мочу я не жалуюсь.

Но, естественно, ни разрешения принять заказ от Папы Римского, ни визы на выезд в Буэнос-Айрес Нечаеву никто не собирался давать, так прямо ему и говорили во всех инстанциях, куда бы он ни обращался: живите и пишите, как все, не воображайте о себе слишком много,- что Нечаев переводил как "сидя в говне, не чирикай". И тогда-то - движимый отнюдь не политическим протестом, не одним желанием прославиться в далекой Бразилии и на весь соответственно мир, не гонорара - небывалого в истории монументалистики, как он уверял,- ради, а именно и единственно, настаивал он, все тем же составом мочи, изменить который не мог никто, в том числе и он сам, Нечаев решил уехать насовсем. "Если уж что делать,- острил он,- так по-большому, даже если речь идет о моче".

Рэм Викторович с тоскою думал, что если кого ему и будет недоставать, так это Нечаева. Может быть, даже не одного Нечаева, а вообще мастерской его, его молодых друзей, их шумливости, неистребимой веры в собственное будущее, помимо воли бодрящих его и отвлекающих от мыслей об Ирине, Ольге и вообще о том, как ему поступить и как развязать этот узелок, который на самом деле не развязывать надо, а разрубать. А он знал про самого себя, что не тот он человек, который решится, не загадывая ничего наперед, замахнуться топором.

За этими неотвязными мыслями он и не заметил, что Исай Левинсон, прежде непременный завсегдатай мастерской, совершенно перестал в ней появляться, а когда однажды спросил о нем Нечаева, тот многозначительно ухмыльнулся:

- Исайка в глубокое подполье ушел, роет подкоп под Кремль, а не то даже безумству храбрых поем мы песню - под самую Лубянку. Если, конечно, не сидит уже там на казенном коште. Кстати говоря, он, видишь ли, ударился в православие, крестился, представь себе, как будто этим крайнюю плоть можно обратно нарастить.- Но ничего более путного не мог или не хотел объяснить.

Меж тем собрание картин молодых, опекаемых Рэмом Викторовичем ниспровергателей всего и вся, продолжало умножаться, не хватало для них уже стен в обширной квартире в Хохловском, и Ирина настояла, чтобы он перевез их на дачу, где, собственно говоря, им и место. Рэму Викторовичу ничего не оставалось, как покориться - его отношения с женой и без этой, как она называла, "мазни" дошли до крайности, он предпочел их не усугублять. К тому же втайне даже от себя, предчувствуя неизбежное, лелеял мысль уйти из опостылевшего ему университета, жить одними гонорарами и переехать в белую, заснеженную тишину дачного житья.