А профессор И. Устинов заявил в “Литературной газете”, что никак не возможно называть чьи бы то ни было глаза вороватыми [“Литературная газета” от 29 декабря 1959 года.].

Спасибо молодому лингвисту Э. Ханпире: он вступился за этот прекрасный эпитет, равно как и за такие вполне правильные эмоциональные возгласы, как ужасно весело, страшно красиво, вот так здорово!, от которых совершенно напрасно предложила воздержаться М. Грызлова [Э. Ханпира, Поговорим о нашей речи. “Вопросы литературы”, 1961, № 1, стр. 70.].

И не одна она: О.С. Богданова и Р.Г. Гурова тоже включили в свой индекс запретных речений и страшно весело и ужасно интересно [О.С. Богданова и Р.Г. Гурова, Культура поведения школьника. М., 1957, стр. 101.].

Э. Ханпира со словарями в руках доказал полную правильность этих невинно осужденных речений.

В самом деле, если мы отнимем у наших писателей право вводить в свою речь слово изморозь и называть вороватые глаза вороватыми, если мы добьемся того, чтобы ни одна школьница не смела сказать: я была ужасно рада или здорово мне влетело, мы наверняка повредим нашей речи, обедним, обескровим ее.

Вспомним, с каким упорством Н.С. Лесков преследовал в 70-х годах три превосходных слова, которые, по его утверждению, портят и пачкают русскую речь: эвакуация, оккупация, интеллигенция, — никак не желая понять, что эти термины заполняют важнейший пробел в нашей лексике и что от них русскому языку только прибыль,

Вообще непогрешимых пуристов почти никогда не бывает.

В 1909 году вышел, например, вторым изданием “Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи”, составленный педагогом В. Долопчевым. Словарь был одобрен Ученым комитетом Министерства народного просвещения и настойчиво внушал русским людям, что нужно говорить и писать:

не плевательница, но плевальница(!).

не негритенок, но негрёнок (!),

и вносил точно такие же “поправки” в слова авария, пахота, антитеза, перекупщик и пр., выступая во всех этих случаях не столько нормировщиком речи, сколько усердным ее исказителем [В. Долопчев, Опыт словаря неправильностей в русской речи. Варшава, 1909, стр. 46, 145, 158, 182, 296.].

Даже слово блузка, объявлялось неправильным. Женщины имели право носить только кофточки.

Педантство Долопчева доходило до крайности. Он, например, серьезнейшим образом требовал, чтобы мы говорили не гоголь-моголь, а гогель-могель.

Впрочем, и Г.И. Рихтер (очень почтенный советский ученый) настаивал, что нехорошо говорить фигли-мигли [Г. И. Рихтер, Нормы литературной речи. 1958, стр. 34.], а следует — фигели-мигели, хотя ни от фигелей-мигелей, ни от гогелей-могелей правильность речи не зависит нисколько. От писателей не отстают и читатели:

“Вы пишете: порою мне сдается. Что значит сдается? Сдаваться может только (!) комната”, — утверждает Эльвира Корецкая из города Сочи. И с нею совершенно согласен житель Москвы Б. Мелас, который, к своему счастью, даже не подозревает о том, что в такой же “неграмотности” повинны и Пушкин, и Крылов, и Тургенев, и Герцен. Очевидно, ему даже неведомо пушкинское:

“Мне сдается, что этот беглый еретик, вор, мошенник — ты”.

Москвич Федор Филиппович Бай-Балаев пишет в редакцию “Известий”:

“К. Чуковский в своей статье допустил слово пускай. Надо говорить и писать: пусть... До революции лишь шарманщики (!) распевали: “Пускай могила меня накажет”.

Сообщать ли суровому критику, что Некрасов никогда не был шарманщиком, между тем написал вот такие стихи:

Пускай долговечнее мрамор могил,
Чем крест деревянный в пустыне.

и:

Пускай я много виноват,
Пусть увеличит во сто крат
Мои вины людская злоба...

Не бывал шарманщиком и Лермонтов, хотя он позволил себе написать:

Пускай холодною землею
Засыпан я...

И неужели Бай-Балаев не знает любимой народом песни Михаила Исаковского, где есть такие слова:

Пускай утопал я в болотах,
Пускай замерзал я на льду...

Я с юности привык уважать мнение своих читателей, как бы резко оно ни было высказано, но одно дело — компетентное мнение, а другое — безоглядный наскок.

К сожалению, слишком часто подвергаются резким нападкам литературные новшества, необходимые для роста языка.

Четыре читателя, проживающих в Таганроге, — О. Ножников, Ек. Иванова, Дьяченко и Горняк — прислали в редакцию “Известий” большое письмо, в котором под флагом борьбы с сорняками восстают против таких законнейших выражений и слов, как он повзрослел, эпохальный, дымы, шумы, распахнулся простор, бездарь и т. д. Письмо заканчивается странным призывом к писателям:

“Не придумывайте больше новых, более выразительных слов...”

Что стало бы с творениями Гоголя, Герцена, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Достоевского, если бы эти писатели вняли призыву таганрогских пуристов!

“Какой ужас, — пишет пенсионерка Е.Ф. Кобрина, — такое новейшее словечко, как чтиво!”

Хотя, право же, это словечко прекрасно, так как оно очень метко характеризует явление, для которого у нас до сих пор не существовало подходящего термина. Чтиво, стоя в ряду таких слов, как курево, месиво, крошево, очень удачно придает осудительный смысл той обширной категории несерьезных, развлекательных книг, которые написаны главным образом для легкого чтения и не заслуживают в глазах говорящего сколько-нибудь высокой оценки, так как ничему не учат и никуда не зовут. Как же не радоваться, что у нас в языке появилось такое экспрессивное слово, отразившее в себе те высокие требования, какие предъявляет к литературе нынешний советский человек!

Точно так же не могу я сочувствовать тому негодованию, которое, судя по читательским письмам, многие болельщики за чистоту языка питают к таким “новым” словам, как показуха, трудяга, взахлёб. Не думаю, чтобы эти слова были новыми, но если их и в самом деле не существовало у нас в языке, следовало бы не гнать их, а приветствовать — опять-таки за их выразительность.

— У нас одна сплошная показуха! — заявила на колхозном собрании молодая свинарка, обвиняя председателя в очковтирательстве.

Услышав впервые это слово около года назад, я обрадовался ему, как находке, и буквально влюбился в него, такое оно русское, такое картинное, так четко отражает в себе ненависть народа ко всему показному, фальшивому.

Так же дороги моей писательской душе такие новоявленные слова, как авоська, раскладушка и др.

Из сказанного следует, что борьба за культуру речи может быть лишь тогда плодотворной, если она сочетается с тонким чутьем языка, с широким образованием, с безукоризненным вкусом и, главное, если она не направлена против всего нового только потому, что оно новое. Если же ее единственным стимулом служит либо своевольный каприз, либо пришибеевская страсть к запретительству, она неминуемо обречена на провал.

Сильно страдают от невежественных запретителей поэты, художники слова, вдохновенные мастера языка. Больно видеть, с каким возмущением пишут, например, иные читатели о современных поэтах, уличая их в “вопиющей безграмотности”, причем безграмотными они объявляют такие безупречные строки, как “Слушай, мой друг, тишину”, “Осень вызрела звездами”, “Луна потеряла рассудок”, “В смертельном обмороке бедная река чуть шевелит засохшими устами”,-тем самым отнимая у поэтов принадлежащее им древнее право на речевые дерзания.