А потом пошла кружковщина. Первый кружок, в который повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офицера - фамилию его я забыл, - который поразил мое воображение тем, что все время чтения какой-то статьи из "Недели" (кажется, "Мед и деготь" Гл. Успенского) и споров о ней тачал сапоги. Офицер был толстовец, и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все "ворочавшие мозгами" старшие ученики были захвачены толстовским "поветрием". В Саратове появился метеором и метеором блеснул красноречивый, хотя вряд ли глубокий и искренний, проповедник "непротивления злу насилием" - по фамилии, кажется, Клопский - изображенный затем Карониным в повести "Учитель жизни" (В повести "Учитель жизни" Карониным изображен не
Клопский, а Романов - один из учеников Новоселова.
Клопского Каронин не знал. Прим. ред.).
Саратовские "земледелы" были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ночами. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кружок, у некоего Малеева - человека уже сравнительно пожилого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого "спенсерианца" - разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух, "Что такое прогресс" Михайловского, который должен был служить нашему хозяину в качестве "адвоката дьявола". Помню, в числе других, совращенного им в {21} спенсеризм Р. К. Ульянова, будущего депутата-трудовика, а затем социалиста-революционера. Но холодный, симметричный и абстрактно-схематизирующий Спенсер нас не пленял; напротив, с самого начала нас подкупил в свою пользу возбуждающий, разбрасывающийся, многогранный ум Михайловского.
Он был несравненным будильником нашей собственной мысли, он шевелил и расталкивал ее, как никто; а Спенсер как будто хотел приколотить к нашему уму нечто готовое частыми-частыми гвоздиками. В формулах первого мы улавливали трепетанье живой жизни, а у второго мы не столько ясно и критически сознавали, сколько чутьем угадывали какую-то "бледную немочь понятий", уклон к отвлеченному худосочию всеабстрактнейших формул, скользящих по внешним и поверхностным чертам явлений и жертвующих в них ради безбрежной широты охвата - всех тем, в чем состоит их существеннейшее содержание. Наконец, вопросы обществознания у Михайловского тесно связывались с вопросами совести. А эти вопросы обострились для нас необыкновенно, - как потому, что распались религиозные скрепы сознания и потребовалось найти какой-то другой фундамент для наших нравственных воле-устремлении - так и потому, что надо было свести счеты с наступавшей на нас моральной проповедью Льва Толстого.
Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была своеобразная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не принимай ни прямого, ни косвенного участия ни в {22} какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям, но ни на минуту не поддаваясь соблазну избавиться от последствий такого исповедания - ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы!
Не жалеть себя... Это было так понятно! Но можно ли так же стоически преодолеть жалость к другим? Муций Сцевола, держа руку на огне, ровным голосом отвечал врагу своей родины, что таких, как он, поклявшихся убить поработителя, целая сотня - и напуганный завоеватель ушел туда, откуда пришел. Муций Сцевола солгал - герой он или лгун? Вильгельм Телль твердой рукой пустил свою стрелу в Гесслера - может ли он быть развенчан, как гнусный убийца из-за угла? В стихотворении "К позорной казни присужденный, лежит в цепях венгерский граф" - мать, боясь, чтобы ее сын не уронил себя малодушной слабостью в момент казни, выходит на балкон в белом покрывале условный знак, что ей удалось вымолить ему прощение - и обнадеженный сын твердою стопой входит на эшафот, с улыбкой кладя голову на плаху. Имела ли право так поступить мать? Или, еще более простой пример: имеет ли право доктор, в интересах леченья, поддерживать в больном бодрость, обманывая его относительно действительного состояния его здоровья? Можно ли обмануть и пустить по ложному следу шпиона, выслеживающего жертву?
У {23} Некрасова раскаявшийся разбойник, превратившись в схимника, получает прощение, убив наглого и развратного пана: он знает, что этим губит свою душу, но готов пожертвовать и спасением души своей, лишь бы избавить от мучителя несколько новых невинных жертв. Прав ли поэт, видя в этом пожертвовании собственной чистотой - высший подвиг? В Тургеневском стихотворении в прозе "Порог" его "русская девушка", в виде последнего искуса, должна ответить на вопрос "готова ли ты на преступление" - роковыми словами "и на преступление готова". И "за порог" ее провожают чьих-то два восклицания: для одних она - злодейка или дура, для других - "святая". К чьему голосу присоединим мы свой?
Таковы были вопросы, о которых мы спорили страстно, горячо, до самозабвения. В споре оттачивались аргументы, определялись позиции. "Нет подвига больше того, как "душу свою положить за други своя". Вот к чему приходили мы. Именно "д у ш у". Это не то же самое, что пожертвовать головою. Нет, должна быть еще большая, высшая ступень отречения. Самую свою душевную белоснежность надо отдать, как искупительную жертву. Во что бы то ни стало беречь собственную чистоту от прикосновения к неразлучному с жизнью "греху" есть тончайший эгоизм, последнее убежище себялюбия. Оно годится для нравственных аристократов, белоручек. При нем нравственность словно искусственное, электрическое солнце, которое "светит, да не греет". Summum jus - summа iniuriа. Абсолютная нравственность противонравственна...
Но наши юные "друговраги" - толстовцы здесь сами переходили в наступление и брали реванш. Если {24} встать на эту дорогу - где остановиться? Тогда, стадо быть, "все позволено"? Тогда, почему же отвергать иезуитизм с его лозунгом: "цель оправдывает средства"? Тогда всякий, руководясь своим пониманием "блага ближнего", может сколько угодно его обманывать и насиловать? Тогда каждый из нас в праве убить всякого человека, чье влияние на других людей он сочтет вредным? Тогда зачем негодовать на Торквемаду, сжигавшего на костре еретиков? Тогда почему негодовать на правительство, не допускающее свободы печати? Тогда, может быть, и социалисты, добравшись до власти, начнут затыкать рот инакомыслящим, сажать в тюрьмы, а то и расстреливать "за вредную агитацию"? Тогда вся разница только в родах и сортах деспотизма?
В этих спорах наша совесть подвергалась великому искушению и великому испытанию. Немалой трепки нервов стоили нам поиски пути между Сциллой и Харибдой - Сциллой абсолютного морального максимализма, толстовской теорией пассивного нравственного подвижничества - и Харибдой столь же абсолютного аморализма, с его авантюристским "все позволено". Не сразу определился этот путь; скорее, наоборот, он выяснялся отрывочными кусками, отдельными просветами среди полутьмы, в которой мы бродили ощупью, без руководства. Свести концы с концами, объединить в одно стройное, логически законченное целое свои ответы на эти, столь сложные и запутанные, поистине проклятые вопросы совести и нравственности, - под силу ли это было нам, полу детям? Мы отважно напрягали и перенапрягали свои логические способности; время от времени нас озаряло какое-нибудь "просияние ума", и мы воздвигали гордое здание {25} "системы нравственности, лишенной всяких внутренних противоречий", чтобы вдруг обрести в ней какую-нибудь зияющую трещину и провалиться в нее - а затем беспощадно разрушить с таким трудом воздвигнутое здание и приняться воздвигать новое ...