Постичь это было можно в безымянные теплые ночи, когда тихий город, деревянный, допотопный и замызганный, со скособоченными домами и скособоченными улицами (построй среди низких домов один большой, и улица сразу скособочится), совершенно замирал и становился таким милым, таким теплым, таким безответным, и препоручал свои дворы с помойками тихим кошкам, застрехи воробьям, посапывавшим во сне, руины церквей ни в чем не повинному, но изгнанному с позором Богу, украдкой приходившему в такие ночи проведывать прежние дома молитвы, но не явно, а в виде слабых неслышных букашек, тщательно перебиравших лапками, трогавших ножками и усиками каждую трещинку, каждый обломок святых кирпичиков, каждую щепку чего-то когда-то целованного и обливаемого слезами, или, таясь, шмыгавшему в облике серых мышей, шуршавших по отдушинам и лазам и причащавшихся нетленными крошками когдатошних просфорок.
И было так тепло, что быть нищим городу становилось нестрашно - тепло не дает отчаяться, а идти надо было только пешком, и чем длиннее твоя дорога, тем счастливее твоя судьба, потому что дороги эти дарованы судьбой, а вымощены еще не утраченной надеждой. Эх знать бы это! Эх пройтись бы по копеечному городу, которому не страшно и тепло, и он уснул, отмаявшись, отнадеявшись, отрадовавшись, отмытарившись, отвеселившись, отперенаселившись, отвсхлипывав старухами по церквам, близкими по близким, водостоками по дождю, - чего там вспоминать! И только идучи босиком, можно было ощутить это, и запомнить это можно было - только идучи пешком.
Четверо уже изрядно прошли по своим закоулкам, иногда подбивая камешки и откидывая их друг другу, иногда принимаясь отмывать в какой-нибудь луже всё еще липкие от пирожков с повидлом руки, иногда пошвыривая что подвернется в выглядывавших из-за углов и воротных столбов кошек. Некоторые кошки сразу же исчезали, а некоторые укоризненно глядели на столь неловкие движения и качали головами, ибо если захотел что-то убить или на что-то метнуться, действуй наверняка. Ошибиться нельзя - серые мыши засмеют, а промахнуться и сказать: "Опять, бля, мимо!" - совсем стыдно, потому что, если промахнулся, и мяукать не моги.
Она шла переулками, и ей было хорошо идти босиком по шершавой и теплой дороге. Встретиться ни с кем она не боялась - хоть с блатными, хоть с кем, беспечность ее не знала границ; насильничать же - связываться не захотят. Она умела визжать, как никто на свете, сказать дядьке такое, чего никто не скажет, и тот отвалится, а если и снасильничает - подумаешь! - надо просто обнять, он и душить не будет, а сразу станет по-человечески, даже если попросить, побережет.
Правда, один раз она затревожилась, верней, вся насторожилась, ибо внутри какого-то глухого дома заплакал младенец, и она инстинктивно рванулась к нему. У нее самоотверженно заныли груди и напряглись сосцы накормить это, неведомое ей, существо, но неведомое ей ее собственное материнство тут же уловило в глубинах спящего дома неслышное довольное чмоканье и успокоилось. Возможно, впрочем, все произошло и не так, но что-то в ней все же откликнулось на отдаленный вопль о молоке, однако сразу и отлегло, так как дом миновался и остался позади.
То и дело она под какой-то мотивчик совершала какие-то плавные движения, и они не были нелепы, а делали походку ее апологией безупречной поступи; однако правильней сказать, что походку она не меняла, а просто казалась танцующей, оттого, наверно, что переулочные липы затеивали вокруг нее экосез.
Оперенная стрела, косолапо совершавшая утяжеленный влагой полет, от передвижения стала подсыхать и полетела не стремительнее - ей было не к спеху, - а ровнее. И даже наладилась позванивать, но так тихо, что попавшаяся на пути галка, спавшая в листве старой липы, даже не вытащила из-под крыла голову, хотя, следуя внезапному воздуху, шевельнула телом, слегка поворотив его вокруг неподжатой ноги, на которой во сне стояла.
Четверо шли-шли и вдруг увидали такое - правдоподобное и неправдоподобное, - чего и представить не могли. Из-за угла сходящегося с ихним переулка, переступая босыми ногами, одинокая среди ночи, одна совершенно одна! - никем не провожаемая и никому не принадлежавшая, вышла женская особь. Она еще и напевала что-то - ля-ля-ля...
- Ну-ну-ну! - обмерли подростки. - Ну-ну-ну! - И при-готовились приставать, и хотели даже потереть руки, но у Влажнорукого из-за вовсе вспотевших ладоней это не получилось, а Красивому с Сухоладонным и мальчишкой сделать такого просто не удалось - пальцы их были все еще липкими от пирожкового повидла и смазочного материала, в котором пирожки пеклись.
- Фью-фью-фью, фью-фью-фью стали синими дали, фью-фью-фью, - стал насвистывать Красивый, приноравливаясь к ее движениям, но губы ему свело, так что свист никак не выходил.
- Ё-ё-ё-о-о... - Влажнорукий был заика и сразу заткнулся на этом "ё-ё-ё-о-о", ибо остальное ему удастся досказать только у Крестовского моста, минут что-нибудь через семьдесят.
- Здрасьте! - сказал Сухоладонный. - Откуда это она? - И что-то, словно комар, прозвенело над его ухом.
- Ребя! - тихо захлопотал мальчишка, тоже услышав звон. - Ща соркеструем!
У него было несколько способов попробовать вступить с ней в контакт, скажем, проверить на приблатненность.
Приводим необходимый диалог, которым все определялось.
Он бы спросил: "Цыпочка, гавно клюешь?"
Она бы сказала: "Хотя бы!"
Он бы спросил: "Лапать даешь?"
Она бы ответила: "Хотя бы!" - и так далее.
И все бы выяснилось.
- Ё-ё-ё-о-о... - тщился заика, сбивая ритм изготовившемуся мальчишке, а тот второпях просто крикнул:
- Эй!
Она с готовностью повернулась, как будто окликнули ее не среди ночи, не внезапно и не танцующую, потому что ожидание окрика "эй!" со дня творения входило в систему ее влажных инстинктов, то есть к описываемому времени наличествовало в ней более пяти с половиной тысяч лет. Она всегда была готова услышать это и, смотря по обстоятельствам, ответить или не ответить или ответить тем, что не ответила. Но важно другое. Важно, что окрик не мог быть для нее внезапен. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Она потому и повернулась, хотя могло показаться, что какой-то поворачивающий звон сходил на нее откуда-то сверху как бы сужающимися кругами.
Звон и в самом деле снижался по спирали, и спираль эта - великое воронкообразное завихрение - была остановленной в пространстве и материальном мире безупречностью ракушки - тонкой скорлупки, неотвратимо вовлекающей в эмалевое свое нутро, - внутрь, внутрь, внутрь, - а поскольку оно поворачивается, это нутро, то на втором уже витке возникает головокружение, а поскольку оно сужается, скользкое это пространство, воронка вбирает твое любопытство и восхищение, твое соприкасание со стискивающимися перламутровыми стенками, пропускающими в нежнейшем преображении и без того добрый свет Божьего мира, прежде процеженный зыбким образом сквозь воды земные - зеленый бульон Бытия, - и, стискивая стенки свои, переполняет тебя головокружением в перламутре, а он гладок и скользковат, ведь ракушку сотворил слизень - бесформенный посредник Творца, сам на какую-либо форму не имеющий права, ибо бесформенность его божественная только и может обволочь себя, отвердиться совершенством - а сам он растворится в зеленом морском бульоне, а ракушка довинтится до тупичка, где будет сияющая темень, ибо тут и свету не поме-ститься - столько всего места, и свечение тоже не помещается, а сияет одно только ощущение конца, перламутрового тупичка, прикасаниями лишь, теснотой лишь повествующего о своем свете.
А кто проникнуть туда может по этим виткам удивительным? - муравей только и может, а глаз человеческий знает их разве что до первого поворота. А муравей доползет, касаясь ножками и усиками всех припухлостей и малостей выстилающего перламутра. И закружится удалая муравьиная голова, и он, шевеля ножками немеющими, ползком доберется внутрь, станет ошеломляться мерцанием и, пораженный, - а уж кто-кто, а муравей мир повидал! - одуреет, уткнувшись в самое-самое, стиснутый мглой, концом и стиснутостью, и обморочно испустит из себя нечто сладкое и кислое - муравьиную ли кислоту или какую-то не нареченную словами малость, из-за крошечности своей хранящую небывалое по качеству содержимое - сублимированную в этой малости бесконечную благодарность за перламутровый восторг в недостижимом человеку мерцании тупичка. В конце кончиты - как у зеленого моря называется по-испански ракушка.