Наши четверо ходили, значит, от площади Пушкина вниз и обратно и за весь вечер съели четыре эскимо и три пирожка. Тремя пирожками они попользовались потому, что стояли в очереди впереди каких-то девок и намеренно громко заявляли, что, мол, берем три пирожка, возьмем трип-пирожка! - громко этак на всю очередь - нам трип-пер-рожка! - но в основном чтоб слышали девки. А девки взяли между тем по два пирожка на девку и поели. А эти четверо - дурачье! - долго не могли поделить три жареных пирожка на четверых, потому что, когда отбалагурили и стали докупать четвертый, торговля кончилась; делить же пирожки со слизистым повидлом, чтобы оно, прихотливо расположенное в каждом, досталось всем поровну, дело столь безнадежное, а главное, липкое и жирное, что руки четверых останутся липкими до середины рассказа. Между тем ладони у одного и так были влажные, у другого - сухие, третий был красивый, а у мальчишки между большим и указательным пальцем левой руки был как бы наколот, а вообще-то нарисован чернилами якорек.
И хотя, будучи просто слободскими недорослями, вечером приезжавшими шляться по главной улице, хулиганами они не были, потерянный ради красного словца пирожок они компенсировали отменной шуткой. Нашли телефон-автомат, и владелец влажных ладоней как следует сморкнулся на то место телефонной трубки, в которое говорят.
Сухоладонный и Красивый, похрюкав носоглотками и образовав нужное количество харкотины, придержали, когда трубка была аккуратно повешена на рычаг, карандашиком пружинящую заслонку дырки, куда выпадает неиспользованная монета, и метко в эту дырку харкнули.
Мальчишка, всю идею предложивший, вышеописанными действиями придирчиво и хлопотливо руководил.
И они стали ждать результатов. Вскоре в будку вошел какой-то порывистый очкарик, оставив ее распахнутой - на улице стояла преддождевая духота, да и грязное, с затеками сурика стекло громоздкой двери мешало разглядеть в будочной тьме цифры на диске. Очкарик вкинул пятнадцать копеек, сдернул с рычага трубку, умело повернутую своим безобразием к стене, прижал ее, нашаривая рукой в кармане записную книжку, ухом к плечу и скошенными вниз от этой позы глазами увидел у своего рта на решеточке говорилки большую соплю Влажнорукого. В ужасе, в почти сразу истерике, очкарик двумя пальцами осторожно-осторожно отнял трубку от уха, зверским движением насадил на рычаг и сразу сунул указательный за неиспользованной монеткой... Представляете, ч т о было? Нет. Не представляете. Это надо испытать, тогда представите.
У мальчишки с якорьком все же получилось, забежав дорогу, очкарика остановить и попросить разменять рупь для автомата, а тот... Господи...
Между прочим (это узналось много позже), был он композитором Шостаковичем, а позвонить собирался поэту, с которым как раз писал ораторию "Песнь о лесах". Помните: "Тополи, тополи, скорей идите во поле!" и "Желуди, желуди...", а дальше "стране помогут в голоде" или еще как-то...
Потом наши четверо пошли за какими-то перспективными шалавами, свернувшими на Страстной бульвар и тотчас прибившимися к такой шпане, что наши сразу дали кругаля, ибо в своей слободе привыкли оценивать силы мгновенно. К тому же, шпаной не будучи, не были они и любителями решения конфликтов кулачным боем.
Ввиду позднего времени пора было двигать домой, но в трамвай садиться не стоило, кондукторша хай подымет, ибо денег у них не имелось (приставание к очкарику разменять рупь - наличности не соответствовало), так что пошли они пешкодралом, а давно собиравшийся в августовской духоте дождь прихватил их на Трубной, и пришлось просидеть в парадном часа два, причем - без шума, потому что мальчишка с якорьком сперва начал было нажимать звоночные кнопки, но вышедший сразу из каких-то дверей громила в майке сказал: "Еще один звонок, и ноги из жопы выдеру! Когда же вас передушат, бля, всех!" Слова эти, особенно последние, поумерили рвение путников, и те притихли.
В подъезде было душно - дверь не открыть - ворвется дождь, - в подъезде стало темно, потому что не любивший отказывать себе ни в чем Красивый всё же выдавил втихаря лампочку, конопатую от побелки двадцатых еще годов, но в войну уцелевшую, ибо украсть ее не было никакой возможности - первый управдом (при старом режиме - профессор химии) приклеил ее к патрону в те двадцатые годы то ли коллодием, то ли гуммиарабиком собственной рецептуры, так что - хотя его самого вскоре отклеили от управдомства и вообще от бытия - лампочка терпеливо дождалась на положенном месте агонии своего огня, а наши четверо стали тихо играть в города, в знаменитых людей и выглядывать - кончился ли дождь.
Она шла с танцев. Танцы были неинтересные. В общежитии, где их устраивали, собралось сплошь почти бабьё, а один парень, сразу ее пригласивший, не прижимался, пуговицы лифчика пальцами не выковыривал, этой же рукой по влажной ее спине не сползал, так что первый разрешенный танец в обхват - фокстрот - пропал зря.
Потом она танцевала с какой-то девкой падеграсы и падепатинеры, и обе, как ситцевые фрейлины, похаживая друг возле дружки, переговаривались, что охломоны сегодня, дураки чертовы, не лапаются, и грязненькие их лифчики чуть не лопались от горя, прожигаемые сосками. А они сходились и из-под приподнятых ручек быстро спрашивали одна другую что-нибудь вроде: "Ты целка?" - и отвечали одна другой: "После семи абортов!" - аккордеонист же играл.
Танго тоже пропало, потому что аккордеонист объявил "женский танец", и она хотела пригласить охломона, чтоб нарошно потереться, но того перехватила ее партнерша - во какая шалава! Все выспросила, а потом динамо двинула! И тогда она позвала другую девку, и они, пока танцевали "Затихает Москва, стали синими дали, ярко блещут кремлевских рубинов лучи", развеселились и разговорились: "а ты честная?", "была, да от свекра родила!" - и порешили, что танцуют друг с другом потому, что всем "чайники повесили", потом быстро зашептались, за какие места хорошо, когда лапаются. И у подружки, которая водила, оказалось - титьки, а у нее - за ушами, потом еще по спине, а потом до самого низу (вот проведи! - я прямо тут и л я ж у) и тоже сиськи. "Ну и..." - чуть не вместе сказали обе, а поскольку, когда говорят про это место, всегда хохочут, обе, взвизгнув, закатились, тем более что рядом протанцевали как раз охломон с шалавою. А они и в самом деле расхохотались и хохотали потом, пока танцы не кончились, прыская - умора, Том! - не говори! "Чем отплатить мне вам за вниманье?" - а тебе платили? - не-а! а тебе? - а мне тоже! - чего тоже? "До свиданья, дорогие москвичи..." - а тебе москвичи нравятся? - какая разница! - одна смеется, другая дражнится! - а ты дражнишься, Том? - а то нет! - а я сразу! "Доброй вам ночи, вспоминайте нас!" И танцы кончились.
Было поздно, когда она пришла на Трубную ждать двадцать пятого. Начался ливень, из-за которого еще на танцах было душно и липло платье. Она тут же укрылась в подворотню, а трамвай между тем, прибежав на площадь, сразу укатил, испугавшись захлебнуться. Потом где-то сорвало бурей провод, и больше трамваи на площадь не пришли.
Она стояла в теплой подворотне, через которую мчалась глубокая вода и громыхало. Грома она не боялась, вода до второй ступеньки заколоченного подворотенного парадного, на которой она стояла, не доходила. Потом она на эту ступеньку села и, потому что рано вставать, задремала и увидела сон, что ситцевое платье стало теплым, замохнатилось и ожило, но с нее не слезало, а шевелилось и - мохнатое такое! - прижималось. Потом, не снимаясь с нее, пригласило на танго, потрогало ей спину, потом ниже, и ей сразу захотелось д а в а т ь, а платье угостило ее мороженым.
Но тут грохнул решающий гром, последняя вода, уплывая из подворотни, забурлила в решетке, и стало тихо. Она же, проснувшись, потянулась, встала, связала пояском босоножки и, перекинув их через плечо, вышла босиком на захлебнувшуюся площадь...
Хотя давно были придуманы трамваи с автомобилями, и даже ходили тогда двухэтажные троллейбусы, москов-ская земля, созданная для пешего и конного передвижения, такою и оставалась.