И, однако, они говорили и не сделали.
Это было жгучее разочарование и переполняло меня необузданным гневом. Особенно возмущало меня то, что инициатива общего прекращения голодовки принадлежала тем, кто первоначально был против нее. Несправедливые темные подозрения приходили мне в голову, и, казалось, я ненавижу всех. У меня оставались в жизни только они, эти товарищи, и эти товарищи, изменившие себе, теперь являлись для меня чужими. Я верила в их стойкость, в их непреклонную волю и теперь видела перед собой не сплоченный коллектив, который я себе представляла, а распыленных личностей, слабых, нестойких, могущих отступать, как отступают обыкновенные люди.
От этих мыслей перевертывалась вся душа. Голодовка зашла уже далеко и вместе с ней и моя решимость довести ее до конца. После всего пережитого мне было уже легче умереть, чем жить. Все существо мое стремилось к смерти.
Да, я буду голодать и уморю себя. Я доведу предпринятое до конца. Пусть "они" отступили, это их дело, а я, что решила, то исполню.
И вот, когда для твердой воли был пройден предел, за которым невозможно отступление, когда не было ничего более желанного для меня, как оставить эту жизнь, уйти из этой жалкой, униженной, обыденной жизни, те же товарищи, двое из них, нанесли мне новый удар.
Для человека, который обладает волей и в полном сознании того, что он делает, остановился на определенном решении, не может быть большего оскорбления, чем вмешательство, не дающее выявиться его кристаллизовавшейся воле, ломающее ее. Это вмешательство, эта ломка есть покушение на духовную сущность человека, {73} на его органическое право в особенностях поведения выявлять свою индивидуальность и творить свою неповторимую форму жизни.
И товарищи посягнули на мое решение, сломали мою волю.
Я и Юрковский голодали уже два дня, когда Попов, а потом Стародворский, каждый в отдельности, без сговора между собой, заявили мне: если я умру, они покончат с собой.
Это было нравственное насилие, и оно привело меня в ярость. Как! Эти мужчины, которые раньше сговаривались со мной, а потом, даже не спросив меня, отступили, теперь смеют требовать от меня того же! Их мужское самолюбие не может допустить, чтобы там, где они отступили, женщина оказалась последовательнее и тверже их; им стыдно, и они хотят меня свести к тому уровню, на котором стоят сами; они не хотели умирать, так и меня принуждают жить!
...Быть может, надо было отнестись с насмешкой к этому заявлению и не поверить ему. Но было в нем что-то, что заставляло верить, и я поверила. Что было делать? Разве я могла вести на смерть двух людей, которые только что показали, что они дорожат жизнью, хотят жить. Нет, я не потащу их насильно в могилу... Не хочу, чтобы они умирали не за общее дело, а из-за меня.
И я прекратила голодовку, но сделала это в состоянии полного отчаяния. В тот момент духовно я порвала со всей тюрьмой и дала себе обет, о котором и заявила товарищам, что отныне отщеплюсь от них и ни в каком серьезном протесте по общему сговору участвовать не буду. Если надо будет протестовать, протестовать я буду, но протестовать единолично, по собственному усмотрению, потому что наша голодовка показала мне, что нет и двух людей, у которых пульс бился бы одновременно. Впредь я буду идти своей дорогой, буду сама решать, что мне делать и как делать.
Я сурово порицала отрицательное отношение Лопатина ко всем нашим коллективным выступлениям (отказ от прогулки вдвоем и от огородов, бойкот Шебеко за грубость, бойкот офицера, заведовавшего мастерскими). Не имея достаточного опыта, я верила в возмож-{74}ность сговора и стойкого, солидарного действия всей тюрьмы. А между тем разочарование и отчаяние, которые мне принес исход нашей голодовки, были следствием именно невозможности как следует обсудить со всеми товарищами подробности нашего протеста и узнать настроение и намерения всех и каждого. Хотя большинство и противилось моему предложению не только отказаться от прогулки, но и голодать, все же я думала, что в решительный момент они действовали по убеждению, а не из жалости. Я не знала, что товарищи, как много позже мне рассказывал Морозов, говорили между собой: "Вера будет голодать. Как же мы ее оставим?!"
Не была я правильно осведомлена и о самом важном: была ли у товарищей решимость идти в голодовке до конца? Сама я имела эту решимость с самого начала; я слышала заверения о такой же решимости от Попова, Стародворского, Юрковского и Мартынова; слышала то же самое при переговорах стуком Попова с кем-то из отделения Людмилы и ошибочно приписывала такую же решимость, какая была у меня, всем другим. А между тем, по свидетельству Морозова и Новорусского, Шебалина и Панкратова, которых каждого в отдельности я расспрашивала специально об этом, ни у кого из них, и как думаю теперь, и у других такой решимости не было. Для них вопрос, когда и как кончить голодовку, оставался открытым. Они предоставляли это течению обстоятельств. Если бы все это я знала в свое время, то шла бы с открытыми глазами, и если бы все же не отказалась от мысли о голодовке, то не требовала бы от людей того, чего они не обещали.
...Надо ли говорить, что в смысле положительных результатов голодовка, которая по всем признакам ничуть не беспокоила тюремное начальство, была неудачна - и книги нам тогда возвращены не были.
Последствием была даже некоторая репрессия. В один из тех дней, когда я еще голодала, нас обошел вновь назначенный комендант Добродеев, остававшийся в этой должности, кажется, не более месяца. Он прочел бумагу о том, что деньги, привезенные каждым из нас при поступлении в крепость, конфискуются и будут {75} переданы родным**. Между тем незадолго до голодовки мы имели разрешение употребить эти маленькие суммы на увеличение нашей библиотеки. Отчасти это было уже исполнено: так, Морозов выписал многотомную всеобщую географию Реклю. Остальные товарищи этой возможностью воспользоваться не успели, теперь мы вовсе лишились ее.
______________
** На деле они были просто конфискованы.
Так кончилась тюремная история, причинившая много огорчений всей тюрьме, а меня поставившая на край гибели. Нравственная катастрофа, испытанная мною, смела тишину и покой, которые во время голодовки с ее ожиданием смерти воцарились во мне. Душа моя была потрясена глубоко, и много лет должно было пройти, чтобы духовно я восстала. А воспоминание и след пережитого живут и до сих пор.
В течение девяти дней, в которые я не принимала пищи, голод не причинял мне никаких страданий, я вовсе не чувствовала его, тогда как другие, физически более сильные и менее нервные, на второй и третий день испытывали большие муки: здоровый Мартынов не вытерпел и трех суток. У меня же за все время не было ни малейшего позыва на еду, и я не замечала в себе ничего ненормального: я спокойно лежала на койке и занималась чтением. Голова моя была совершенно свежа, и я с удовольствием читала пьесы Мольера на французском языке, читала и смеялась над Гарпагоном и его беседой с поваром, но особенно забавлял меня "Мещанин во дворянстве". Только слабость понемногу давала себя знать, и после девяти дней при движении в глазах темнело, как вообще темнеет при долгом лежании. Таким образом, мое решение продолжать голодовку не требовало ни выдержки, ни какого-либо преодоления; с этой стороны мое положение было несравненно выгоднее положения других товарищей, бывших в ином душевном состоянии, чем я. Вероятно, в полном отсутствии физического страдания играла роль та спокойная, стойкая решимость, которая была у меня с самого начала. Но если во время голодовки мой организм не подвергался большому испытанию, то последствия были ужасны; не {76} говоря уже о настроении, вся нервная система моя пришла в расстройство; задерживающие центры перестали действовать; во многих направлениях моя воля не то что ослабела, а совсем исчезла. Рефлексы на слух, сильные и раньше, повысились невероятно: при каждом внезапном звуке вместо прежнего нервного содрогания стал вырываться крик, а позже рыдания, которые беспокоили всю тюрьму, и, что всего хуже, сдерживать их у меня не было ни малейшего желания. Не знаю, как далеко завела бы меня эта развинченность, но я услышала те слова, которые были сказаны обо мне Лопатиным и приведены во второй главе этой книги, - слова, вызвавшие во мне перелом.