Незадолго перед тем некоторые товарищи, особенно жаждавшие бесед с другими, открыли, что водосточные трубы камер не изолированы для каждой из них в отдельности, но прерваны только в четырех местах, так что, опорожнив их, заключенные каждой отдельной части могли слышать друг друга и говорить между собой, как это делалось в Петербурге в доме предварительного заключения. Так образовалось четыре клуба, и по поводу отнятых книг явилась возможность сговора в каждом из них. А сношения клубов между собой происходили посредством стука через коридор - способ для сговора крайне несовершенный, хотя в то время, при смотрителе Федорове, стук уже не вызывал репрессий.

Как только изъятие книг стало известно, началось обсуждение, как быть. Все единодушно находили, что оставить дело без протеста невозможно. Книг было мало, приобретать их мы не могли, а теперь из этого малого у нас отнимали самое ценное. Если мы подчинимся молча, не будут ли отнимать и дальше?

Некоторые предлагали протестовать в форме отказа от прогулки. Засесть, не выходить из камер, конечно, было нетрудно. Но кто же обратил бы внимание на это? Уж, разумеется, не департамент полиции, от главы которого исходило распоряжение.

Лишить себя прогулки - возможности подышать свежим воздухом хотя бы час в день! Сидеть взаперти до бесконечности и, измучив себя этим самоистязанием, убедиться в его бесполезности и выползти из затворничества, не достигнув цели. Нет! Пусть протест будет пассивным, но менее затяжным и более серьезным, говорили другие, особенно настойчиво я, и предлагали отказаться от пищи - голодать, но голодать не три-четыре дня, а до смерти. Пусть будет не одна жертва, пусть умрут хоть несколько человек, но мы отстоим право на книгу, которая одна может скрасить нашу жизнь. {69}

Так произошло разногласие. Большинство, в которое входили Л. А. Волкенштейн и ее соседи Морозов, Конашевич, Похитонов, Тригони, Буцинский и другие, стояло за отказ от прогулки, и все тотчас перестали выходить из камер. Но меньшинство, в котором были я, Юрковский, Попов, Стародворский и Мартынов, имевшие возможность сговориться через трубы, а из отделения, в котором находилась Людмила Александровна, человека два или три находили, что этого мало, и настаивали на общей голодовке. Когда выяснилось, что единодушного решения быть не может, наше инициативное меньшинство из пяти человек постановило начать голодовку, не считаясь с мнением большинства. И мы действительно ее начали.

Этим мы сделали громадную ошибку. Лишь много лет спустя (по поводу голодовки Карповича в 1901 году) я поняла все значение того, что мы сделали. Я поняла, что наше решение было несправедливо и недопустимо; нельзя в тюрьме предпринимать такого протеста ни индивидуально, ни группой, если остальные товарищи не сочувствуют и не хотят идти на него. Потому нельзя, что голодовка в своем течении непременно втягивает и других, втягивает против их воли: ни одна душа не вытерпит, что рядом, добиваясь чего-нибудь, товарищи голодают. Согласен человек или не согласен, днем раньше, днем позже чувство товарищества и сострадания заставит присоединиться к протесту. Но при такой мотивировке устойчивости в протесте ждать нельзя. Между тем голодовку, как я понимаю, надо или вовсе не предпринимать, или предпринимать с серьезным решением вести до конца. Но тащить людей против их воли на смерть из одной жалости к голодающему - на такое насилие сознательно, конечно, никто не пойдет, а временная поддержка и отступление влекут полную неудачу.

К сожалению, в то время я совсем не думала об этом и так мало считалась с настроением других, что чувствовала раздражение против несогласных. Их сопротивление я считала слабостью и негодовала, что чувство самосохранения говорит в них. "Они не хотят рисковать жизнью,- думала я,- а рисковать надо, рисковать стоит". {70}

Последствия нашего поведения были печальны, в особенности для меня.

Как только голодовка была нами начата, все раньше несогласные тотчас присоединились к ней. Оказалось, втайне от нас они решили сопротивляться, пока можно, но, если мы начнем, пристать к нам **.

______________

** При этом было постановлено: чай брать, но без сахара. Кроме того, товарищи решили, что женщины начнут голодать двумя днями позже.

Так объединилась почти вся тюрьма. Воздержались: Лопатин, который никогда не участвовал в наших протестах и принципиально отказывался от каких бы то ни было общих выступлений, так как, по его мнению, сговор в тюрьме невозможен; Антонов, потому что он стоял только за активные протесты; Ашенбреннер, который откровенно признался, что боится не выдержать до конца; и, наконец, Василий Иванов и Манучаров не одобряли голодовки и не примкнули к ней открыто: и тот и другой для вида брали пищу, но выбрасывали ее в клозет. Они боялись, что не выдержат, отступят и открытым отступлением повредят общему делу.

В отделении, где были я, Юрковский, Попов, Мартынов и Стародворский, все лежали на койках и между собой почти не разговаривали. Но в отделении, где была Людмила Александровна, шли постоянные расспросы, кто как себя чувствует. Через несколько дней у одного кружилась голова; другой не мог стоять на ногах. У Буцинского случилась рвота с кровью. И как ни нелепо, к нему пригласили тюремного врача Нарышкина. Тот совершенно резонно заявил, что странно лечить людей, которые морят себя голодом, и оказать помощь отказался.

Случай с Буцинским произошел на девятый день голодовки. После этого кто-то из его соседей предложил прекратить ее, и большинством голосов всех, кто сидел на северо-восточной стороне тюрьмы, предложение было принято. Мне сообщил об этом Попов и прибавил, что ввиду решения большинства он дальше голодать не будет.

Мартынов, человек здоровый и сильный, не выдержал с самого начала и уже на третий день стал есть. {71} Я в своей строгости прекратила с ним всякие отношения.

Стародворский, который говорил, что умрет, как Сенека, вскрывший себе артерию, сделал неловкую попытку пустить себе кровь; жандармы заметили и увели его в старую тюрьму, где под влиянием охватившего его, как он говорил, желания жить он стал есть.

Остались я и Юрковский.

Последний простучал мне, что поступит так, как поступлю я. А я ответила, что привыкла доводить дело до конца, решение большинства не считаю для себя обязательным и буду продолжать протест.

Отступление товарищей для меня было тяжелым ударом. Конечно, чувство одиночества, брошенности само по себе было горько, но было нечто гораздо более глубоко затрагивающее. Пять лет тому назад я вступила в эту тюрьму с принесенным с воли идеальным понятием о революционере вообще и о революционном коллективе в частности. О революционере, который никогда не отступает, я судила по Желябову, Фроленко и другим членам организации; о революционном коллективе - по сплоченности и солидарности Исполнительного комитета "Народной воли". Теперь этим представлениям пришел конец. Произошел опыт, и он клонил меня к земле. Здесь все были революционеры. И они говорили слова, выражали готовность умереть. Говорили о жертвах, о доведении протеста до конца.

Что же это было? Искренне говорили они или неискренне? Сами обманывались или других хотели обмануть? Но кого же? Начальство, которое через жандармов знало о содержании всех разговоров, происходивших громко через трубы, и эти разговоры были словесной демонстрацией с целью подействовать на тюремщиков.

Неужели то были пустые угрозы и говорившие хорошо знали, что никаких смертей не будет и в этом протесте никто своей жизнью не рискует? Почему же в таком случае товарищи не предупредили меня?

Да, если это действительно была комедия, то она недостойна революционера: у него слово не должно бросаться даром даже для врагов. {72}

Если же слова и намерения были серьезны, то отступление есть слабость, отсутствие мужества для выполнения того, что собирались выполнить. А ведь мои товарищи - сильные люди, самые сильные, какие только есть в России. Иначе они не действовали бы так, как действовали на свободе, когда не были в этой каменной могиле. Да, они сильные люди и должны быть сильными.