В дорогу, сородичи! Вьючьте верблюдов своих.

Я вам не попутчик, мы чужды душой и делами.

Спускается ночь. Я своею дорогой уйду.

Восходит луна. И звенят скакуны удилами.

Клянусь головой, благородное сердце найдёт

прибежище в мире вдали от жестоких обид.

Клянусь головою, искатель ты или беглец,

надёжный приют за горами найдёшь, за долами.

Я с вами родство расторгаю, теперь я сродни

пятнистым пантерам, гривастым гиенам, волкам.

Их верность и стойкость проверил в открытом бою,

гонимый законом людей и отвергнутый вами.

Я сдержан в застольи, я к пище тянусь не спеша,

в то время как алчные мясо хватают и жрут.

Но звери пустынь мне уступят в отваге, когда

я меч обнажаю, свой путь устилая телами.

Не стану гонять я верблюдов на пастбище в зной,

когда их детёныши тянутся к вымени ртами.

Не стану держаться за бабий подол, как дурак,

который во всём доверяет советам жены.

Не стану, как страус, пугливо к земле припадать

всем телом дрожа и пытаясь укрыться крылами.

Не стану, как щёголь, весь день себе брови сурьмить,

весь день умащать свою плоть дорогими маслами.

И мрака не стану пугаться, когда мой верблюд

собьётся с дороги в песках и, чего-то страшась,

припустит бегом по холмам, по кремнистой тропе,

зажмурив глаза, высекая копытами пламя.

Никто не посмеет мне дать подаянье в пути.

Глодать буду камни и в землю вгрызаться зубами.

Я пояс потуже на брюхе своём затянул,

как ткач искушённый - на кроснах упругую нить.

Чуть свет я скачу, словно серый поджарый бирюк

по серым пескам, по следам ускользающей лани.

Чуть свет он, голодный, проносится ветру вдогон

вдоль узких ущелий и необозримых долин.

Он чует добычу и воет. И тут же в ответ

собратья его в тишине отзываются ранней.

Сутулые спины и морды седые снуют,

как быстрые карты в азартных руках игрока,

волнуется стая, как рой растревоженных пчёл,

когда разоряют их дом на зелёном кургане.

Оскалены зубы, отверстые пасти зверей

зловеще зияют, подобно расщепу в бревне,

вожак завывает и прочие вторят ему,

и вой их печален. Как загнанной серны рыданье.

Но достаточно, дорогой Ник. Геор.! Вы уже, без сомнения, поняли, каков характер этого перевода. Это личное излияние самого Ревича. Одновременно это прекрасное описание: 1 - ситуации на его кафедре, 2 - его собственного положения там, 3 - его реакции на это, и главное, 4: это лучшая из возможных характеристик для поступления Ревича на работу к нам, я бы первым подписался под его заявлением. Одинокий волк! А кто мы с Вами, если не?.. Вот почему нам и надо продолжать сколачивать нашу стаю. Ревич и это понимает, судите по последним строфам стихотворения. Это автопортрет, портрет человека нового склада, одинокого и стайного. Неудивительно, что он не уживается в стаде людей старого склада. А каков наш портрет там же, а?

"Прибежище вдали", "надёжный приют" это без сомнения наша кафедра. "Бабий подол" - конечно, жена Ревича, зав. его кафедрой. Эта деталь вызовет известные трудности при его переходе к нам. Но мы можем ОБМЕНЯТЬ Ревича на наш балласт. Вы знаете, о ком я говорю. Об Овсянникове, конечно. По слухам, этот умненький смазливый еврейчик - любовник жены Ревича. Упаси, Господи, я не интригую! Я предлагаю партию. Я предлагаю рокировку. Для постороннего наблюдателя - исход партии ничейный. На деле же выигрыш за нами. Вы помните, конечно, я всегда бывал прав в прогнозах, касающихся исхода сражений.

Короче, когда Ревич подойдёт к Вам с вопросом, не пугайте его, пожалуйста.

Мне кажется, я Вас уже убедил. Поэтому оставляю тему. И вообще мне пора заканчивать болтовню. Здесь такая обстановка, что язык становится без костей. Хоть сам пиши стихи, или романы. Нет, не бойтесь, я этого не сделаю... До поэзии я не опущусь.

3 июня Мадрид. Всего наилучшего. Ваш верный Исаев.

Ваш брат Е. Г. - и человек, и консул замечательный! Очень мне помогает. Вот и это письмо он любезно согласился отправить своей почтой. А как Вы себя чувствуете? Были ли уже на даче? Я, признаюсь, только о ней, голубушке, и мечтаю. Здесь ведь не выкупаешься как следует, речки - сами знаете, какие.

Кстати, я имею самые крепкие основания утверждать, что стихотворение, переведенное Ревичем, - поздняя, и отнюдь не шестого века, а приблизительно вв. 10-11, подделка под арабское. Основания эти - документы, которые я держу сейчас в руках, и дух самой поэзии. Это тот самый берберский дух, который выражен в архитектуре Марракеша, но никак не Багдада.

23. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.

- Итак, после трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью...

- Пех, пех, воистину редкое счастье! - Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. - А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.

- Патриот, - возразил сбитый с монолога проезжий, - ещё два пива.

Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.

И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах - зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.

И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.

Но внушая, само сердце ума прекрасно знает - и о том прекрасно известно сердцу души - что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком - а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно... важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой - и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое - чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.