- Что понятно? - пожал плечами отец. - Следствия, может, и не будет, это не моё дело. А вскрытие будет. Завтра.

- Конечно, это твоё дело!

Тут взгляд матери упал на меня, и она замолчала. Отец тоже осмотрел мои настроенные локаторы.

- Ладно, - сказал он. - После договорим... Пора заходить, осталось две минуты до начала.

В киношке была жуткая жара, и я плохо помню фильм. Помню только, что пацан - главный герой - был очень противный. Я едва дождался конца и с облегчением вынырнул на заметно охладившуюся улицу. Уже совсем стемнело. Мы не очень, почему-то, спешили: вместо того, чтобы пройти дворами прямо к нашему дому, отец повёл нас в обход, вокруг квартала. Я плёлся впереди, они ещё медленней плелись за мной... Поскрипывал позади протез, постукивала палка. Пацан в фильме, конечно, был омерзителен, никаких сомнений, но не он - что-то другое всё же обеспокоило меня в увиденной истории, или во всём нашем походе. Может, музыка? А, вся музыка мира...

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Тогда-то мы и вспомнили, что один из ересиархов заявлял: mirrors and fatherhood are abominable, ибо они приумножают действительность.

Х. Л. Борхес

... не имеет ровно никакого значения. Что сталось бы с этим миром, если б его покинула музыка? По словам Ю, так спрашивает... нет, как ни странно - не Пушкин. Не Пушкин, но уродившийся ему подобным другой писатель спрашивает так, и не ждёт ответа. Ответ представляется ему таким ясным, что, в сущности, в нём и нужды нет. Из-за этой ясности и сам вопрос не вызывает болей, только оставляет горечь на языке. Можно его задавать сколько угодно раз, от горечи этого вопроса, да и от ответа на него не умирают.

И правильно делают, ничего бы в этом случае с миром не стряслось. Совсем не то - мой случай... Что такое "нас покинула музыка" перед "меня покинула Жанна"? Не более, чем игра изнеженного ума перед искажённым презрением к нему лицом факта. Меня покинула Жанна: she died, sie starb, elle est morte, anno Domini 1952 она умерла. Факт презирающий: она бросила меня. Плевать на горечь, мне больно, вынести такое презрение почти невозможно, и потому - хватит об этом. И никаких, пожалуйста, вопросов.

Утром, на следующий после похода в кино день, сразу после завтрака, когда отец ушёл на работу, я ускользнул от заботливо простёртого надо мною крыла Ба. Иначе сказать, от занятий музыкой. На последствия, превосходящие, быть может, последствия рефлекторного плевка в зеркало, я теперь наплевал сознательно, так и сказал себе: а, плевать. Ничего с миром не станется. Бдительный стражник этого мира, Ю, тоже прозевал мой побег. Я ушёл от него чёрным ходом через чулан, палисадник и Большой двор, прорвавшись сквозь завывания моей шайки, буханье мяча в стенку гаража и взрывы лампочек. Меня провожали криками: чё дрыгаешься, мабуть - стырил чё, вынеси сахару посмоктать. Я не отвечал, и, может быть, именно в этот миг судьбы наши окончательно разошлись, ещё одна поляризация состоялась. Ограбление ларька, колония для малолетних, а после правилка и нож между рёбрами, всё это отныне осталось на другом полюсе. А на моём... Несомненно, я находился в шоке, если единым махом разрушил всё, что создавалось с такой кропотливостью. Внимательный глаз обязательно бы заметил моё ненормальное состояние, только вот - где было найти в тот день такой глаз? Но хватит и об этом, я поступил преступно и у меня нет оправданий. Меня не в чем себя убеждать, я и так знаю: на том, их полюсе мне было бы не так больно, даже и с ножом в рёбрах. Моя рана намного глубже, но я её заслужил. Она - моя.

День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё - уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки - вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему - и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе - кого же? - чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.

Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника - особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.

Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела - их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! - вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий - опять в моём направлении - в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.

Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью - а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.

Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем - жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.