Так вот оно что!... успевает произнести или намерена произнести жизнь, и вот, она уже заключена в бочку. Так вот оно что, в это же кратчайшее, лишённое глаголов и существительных выражение, а о прилагательных и вовсе следует забыть, вместил и я тогда всё то, что теперь заняло страницы. В ответ мне звякнул смех-колокольчик, - какая-то, право, комната смеха, а не бочка! сверкнули ёлочные блёстки сари, подмигнул третий глаз. Тоже так коротко... короче не бывает.

- Это ты меня бьёшь по почкам, - прошипел мотобой. Его лицо стало похоже на разбитую фару: различной формы осколки - разные выражения, но одного и того же, одновременно. - Ты знаешь, куда бить.

- Твои уроки, - напомнила Жанна.

- Не перегибай, а то я... я придушу тебя! - вдруг заорал он.

- Да ты просто боишься, - с ясной улыбкой сказала она. - Ты боишься, что все узнают, какой ты подпорченный... мотобой. Боишься, что тебе понизят ставку.

- Молчать! - рявкнул он и пнул свою машину. Она с грохотом повалилась набок. Ибрагим, сидящий совсем рядом, не пошевелился. Это была жуткая неподвижность.

- Но главное, - продолжала Жанна, - боишься, что узнаешь это окончательно ты.

- Нет! - Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. - Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если...

- Когда тебе выгодно - ты говоришь одно, а невыгодно - совсем другое.

Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.

- Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот... летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого... люблю.

- Не ври, таких не любят, - мотобой сделал шаг в её сторону, - так не бывает, не может быть.

- Что же делать, - вздохнула она, - если так есть.

Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой... Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра - полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.

- Так есть, - тихо повторила Жанна, - что ж с этим поделаешь?

- Нет, - с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. - Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я... не желаю.

В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.

- Шлюха, - чётко выговорил он. - Это твоё брюхо не от меня.

- Поди сюда, - сказала мне Жанна.

Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.

- Беги домой, - посоветовала она. - Там уже, наверное, паника.

Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:

- Прости.

Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише - очевидно, уже отвернувшись в другую сторону - она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:

- Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.

И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания... зачем они все так цеплялись за них, за возможное - и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально... Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть - не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый - а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли... Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.

Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же - что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь - переписывать всю эту книгу заново, или просто... отравиться?

Господи, что же это я, и на что это я так сетую... так громко, и так не полуприлично - а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать - и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды... нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь - своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда... что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть - не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров - зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?

Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.