Между тем, этот голос, коснувшийся твоих ушей, действительно доносится извне, хотя и не из твоей комнаты, и даже не из холла. Он трогает тебя из ближайшей тебе области, хотя и из запредельной тебе тьмы. Тобою, ушей которой он касается, он кладёт предел этой тьмы, и она теперь тоже тут: это сама ты.

Можно, конечно, называть этот голос, способный тронуть до слёз, голосом ближайшего будущего. Но ведь всякое будущее пребывает в молчании, оно темно и немо. И этот голос не его, а расположенной не тут и не теперь - только потом, в его тёмной и пока никем не заселённой области, назначенной тебе души, её к тебе зов. Конечно, ты считаешь эту душу уже своей, как и её голос, но это голос ещё не принадлежащий, в сущности, никому, никакому ещё я - но уже трогательный до слёз и пронизывающий до дрожи, так что ты и плачешь, и дрожишь, как плачет и дрожит он. Это он, ничей, своим легчайшим касанием с той стороны теперь вышибает из тебя эту внезапную слезу, а не жестокие хоралы. Он, принадлежащий никому, пронизывает тебя насквозь, а не твои по эту сторону вопли об опасностях, подстерегающих твою сомнительную девственность и одиночество. Их чистоте не угрожает никто, поздно: не так уж эта чистота чиста. А опасность, конечно, есть, только совсем иная: не потеряешь себя ради никто, ради его души, - не спасёшь своей.

Да, одно только унисонное зудение хора, слившееся в одно шмелиное гудение многоголосие, которым хозяин гостиницы навязывает себя, понуждает усомниться в чистоте твоего одиночества. С хоралом в комнату просачивается, и окружает тебя, толпа соглядатаев, назойливых свидетелей твоих тайн. Толпа, собственно, мужчин. Но ни тебя, ни твоих двойников в зеркалах толпа смутить не может, и не смущает. Совсем наоборот, внимание свидетелей окрашивает схимническую интимность в новые тона, удваивает твою нежность к себе. Сами двойники в зеркалах, теперь полуобнажённые и возбуждённые присутствием монашеского хора, увеличивают свою оторванность от оригинала, потому что по-разному реагируют на события. У них проявляются разные характеры. И, значит, разные судьбы? Может, и твоя судьба не совсем ещё определена? А, чепуха, всё равно все они твои близнецы, слегка преображённые, но по-прежнему твои ипостаси. При всех различиях они - ты. И конечно, не ты причина всех их преображений. Не твоя усталость или тридцать пробежавших лет. А опять данные извне обстоятельства: боковой тёмный свет бра и установленные под различными углами к оригиналу отражений зеркала.

Это так, хотя и в тебе наружные обстоятельства кое-что неприятно исказили уже, и шаг за шагом прививают новые искажения. Вот эта, например, вдруг проявившаяся вялость куполообразной мышцы в подрёберной арке, и, кажется, начинающий скапливаться там лишний жирок, откуда они взялись, по-твоему? Но ведь и пробежавшие тридцать лет - тоже обстоятельства наружные. Разве нет? Ты не найдёшь ответа, и никто не ответит тебе на этот вопрос, старушка моя, только я. А я пока промолчу.

Не жди ответа и от своих милых сестричек из зеркал. Все они, как и ты, заняты сейчас только собой. Вон та, например, правая твоя ипостась - немного неуверенная в себе и потому скептически-насмешливая - какое ей дело до тебя? А та левая, уставшая больше других, абсолютно равнодушна вообще ко всему на свете. Та же, что прямо перед тобой, глаза в глаза с тобой, и потому близкая тебе куда больше, чем другие, и потому с полностью обнажённой небольшой, но сильной вздёрнутой грудью, вон та, которая кладёт на груди ладони, растопырив крепкие пальцы, и приминает их - та поглощена только одним: покрепче держать в руках себя, не тебя же... Не твои - свои зажатые между пальцами, указательным и средним, взбухшие, как почки каштана, сосцы. К чему им все вопросы, все вообще слова? Да и тебе они - начто? Всё давно известно и без слов. Все вы, четверо, в давнем сговоре, снова этот омерзительный намёк на почти скотские отношения... Намёк? Вглядись в зеркала, у всех вас за спиной не он, а грубое указание: загодя приготовленная бабушкина рухлядь, четырёхместное корыто.

Ты наклоняешься ещё, и они окружают тебя, эти бесстыдные полуобнажённые сёстры в зеркалах, отрезающих нижние половины их тел. Может быть, самые существенные половины, не знаю. Но в этом существеннейшее отличие копий от оригинала: они лишь полуобнажены. Это всё, на что они способны, наполовину отрезанные от самих себя. И если ты разденешь себя всю - сама-сама, не дёргайся, подружка, в комнате никого, кто ж тебя раздевает, если не ты сама? они за тобой последовать не смогут, предательницы. Но это к лучшему. Было бы неприятно следить и за их дальнейшими искажениями, например - найти и у них эту новую складку в двух сантиметрах выше пупка, трещину во вчера ещё гордом куполе. И услышать оттуда, если это не иллюзия, ещё очень слабый, но уже чужой запах.

Ты глубоко втягиваешь носом воздух: нет, не понять, пахнет ли на самом деле... Но зато становится ясно, что воздуха тебе не хватает для дыхания. Ты широко разеваешь рот и с усилием покрываешь нехватку. С большим усилием: ты задыхаешься. От чего, от чрезмерного нетерпения? Но оно так тебе привычно... Или это работа того же прискорбного обстоятельства, о котором не хочется думать, тех же тридцати лет - счёта возраста и самой жизни! Cтарая ты моя кобылка, приглядись-ка: счёт идёт не на годы, на минуты. И это всё не тихое уютное старение, приводящее к мирному закату, к благородной седине, креслу у камина по вечерам, окружённому пятком внуков и внучек, к ренте и слабому чаю, в котором больше воды, чем чая и молока. А почти мгновенное, взрывоподобное преображение, грубое насилие над тобой. Ты сама это сказала, неужто забыла: только позавчера ничего этого ещё не было.

Ах ты, смешная моя старушенция! Жалуешься на какие-то скопившиеся, навязывающиеся тебе обстоятельства... Да все они - лишь мои маски, ипостаси. Единственное данное тебе обстоятельство - я. Я даю тебе, навязываю себя, и буду силой навязывать впредь, не сомневайся. Не ты сама - я пасу тебя сейчас у зеркала, моя коровка, подстёгиваю кнутом и успокаиваю боль нежными поглаживаниями. Это не под силу тебе самой. И уж конечно не под силу тому типу внизу, которого ты называешь padrone, выбрось его из головы: я твой настоящий Хозяин, не он, до этого вечера и не слыхавший о тебе! Это я знаю тебя, жена моя вечная. Ведь это я тебя создаю такой, какой ты поминутно становишься, и потому ты вся принадлежишь мне по праву. Вся, снаружи и изнутри. По этому праву я впиваюсь в тебя и пронизываю тебя, влезаю под кожу, могу содрать с тебя шкуру - никто не сможет воспротивиться этому! И не противится: вот, я уже раздеваю тебя всю, раздеваю твои мышцы и кости, разве не похожа ты сейчас на анатомический макет?

Вот, вся твоя анатомия выступает наружу. Рёбра, сухожилия, суставы обнажаются. Внутреннее и внешнее уже плохо различимы, потому что одинаково мне знакомы. В любой складке твоего тела, внутренней или внешней, я у себя дома и действую свободно, как в своём доме. В любой, самой сокровенной и узкой твоей щели - я свободен, как и в бесконечных моих пространствах. Ты чуешь там, в своих щелях, щемящий зуд, который жаждешь усмирить? Это я, знай. Душа твоя тоже зудит, нудится так, что в ушах твоих стоит звонный гул? Конечно, я у себя дома и в душе твоей. Колокольный гул там - это мой гуд. Я и там подкусываю, подзуживаю тебя. Заманиваю в ловушку лестью: сама, мол, сама... Так я тебя одиночу, пронизывая тебе душу. А отняв у тебя упования на других - тут же хлещу по твоей протянутой за шоколадкой руке: ничего ты не можешь сама, кляча ты дрожащая! Ты даже не можешь воспротивиться мне.

Я пронизываю, нанизываю тебя на себя всю. Твоя внутренняя дрожь, размахнувшая амплитуду своих колебаний за пределы твоего тела, вырвавшаяся наружу и раскачавшая тебя всю, это моя дрожь. Туда-сюда, туда-сюда, это я раскачиваю качели, твоё тело и твою душу. Под мою гудящую дуду принуждаю их плясать. Куда б ты ни спряталась, в любую коробочку, куколка, я проникну к тебе и в тебя. И окажусь в тебе, а ты окажешься во мне. И я захлопну за тобой глухую крышку, мышка.