Я и сам дополнительно мну себя, своими руками: мне нечего стыдиться, я взял назад только своё. Эта лонная влага, и смоченные ею мышцы мои. Крепящие ноги к лонной кости стальные сухожилия - мои. Из моего вымени, примятого моими руками, на стены комнаты брызжет сладкое молочко. Его капли стекают по благоговейным лицам кордебалета, козырьки кепок не могут защитить их, от меня защиты нет. Они слизывают мои сладкие капли, облизывают меня своим размноженным зеркалами языком. Кристаллы шуршат, процарапывая в языке глубокие борозды, но они не обращают на это внимания. Всё их внимание рабски отдано мне, но и я отдаю себя им, как раб: скручиваю разорванную рубаху в канат и затягиваю её петлёй на своей шее. Широко раздвинув ноги, я принимаю особо высокую арочную позу - и всё моё нутро распахивается, растянутое канатами портняжных мышц. Ему в сопровождение дан скрип костей малого таза. И мотив, и аккомпанемент слышны всем, во всей своей полноте.

Из моих преисполненных глубин полостей, из преисподних недр моих выдвигаются пещеристые, изрыгающие испарения секрета раскалённые тела, в сто глаз сторожащие огнедышащее влагалище, окружённое рубцовыми сосочками. Выступает наружу вся, ограждённая мощными пенными сталагмитами, подобными сцепившимся клыкам, моя вторая пещеристая пасть. Я возвращаю себе свой первоначальный облик, первооблик трубы с двумя жадно раззявленными пастями на её концах. Я возвращаюсь к себе таким, какой есть. Развернулся перед вами из куколки этого тела, вывернулся из его доли, за изнанку найденного для него судьбой места - и теперь я тут, на своём месте, изнанкой наизнанку: наг и виден всем в собственной, не чужой полноте.

Всякое стремится быть собой, найти своё место. Отсылаемое от себя в своё будущее, снаряжённое туда, где оно обязательно будет уже другим, не самим собой, оно упорно отыскивает себя и своё место в теперешнем. Оно отвергает своё будущее. Чем я хуже всякого? И я отвергаю от себя то, что не я: моё будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого - в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда! Я нахожу себя здесь и своё место тут, вот, при этом теле. Несвершающийся, я прихожу к этому свершённому телу, к этому законченному созданию, и упираюсь в его край, в свой конечный предел. Я нападаю на него в ночи моей, взламываю его края: свои концы. Кромсая его изъянами - изымаю из него законченность, ущербляя его совершенство - освобождаю от совершенства, и освободив от совершенства концов - возвращаю к его начальному пределу, где оно ещё и не начинало свершаться. К началу, полагающему свой предел там, где само начало только начинает быть. И где это тело ещё и не начинало кончаться, ещё не начало стремление к своему концу, к завершению своей кончины: к смерти. В том начале и оно, смертное, становится самим собой, очищенным от наростов семенем жизни, чистой мечтой о его произрастании. Становится чистым запахом мечты, постоянно мечтательным духом повествования о ней, неизменным духом его роста. Cтановится мною.

Я с вами, смертные, и не изменю вам никогда: рост неизменно рост, остаётся собой и вырастая из себя. Разворачиваясь из себя, он рост, но и разворачиваясь назад к себе, сворачивая свой рост, он тем более - он. Рост не может преодолеть границы роста, перерасти в другое. И перерастая себя, он остаётся самим собой, ростом. Тем более он остаётся собой, перестав перерастать себя, упёршись в предел своего роста. В этом разросшемся перед вами теле можно пощупать облекшие рост пределы, и усвоить его облик без затруднений. Сворачивающийся в облик рост и предназначен для того, чтобы его принимали и усваивали легко, копировали без искажений. И благоговейно ужасались ему.

Дав себя принять и усвоить, я немедленно вырываюсь из-под спуда щупающих меня, придавивших меня к полу рук. На четвереньках, выпятив к потолку пупок, на локтях и пятках взбегаю по спущенной с неба в окно световой лесенке, и сбегаю с неё вниз, подобно складывающейся и раскладывающейся шагающей гусенице. Расставленные на ней ловушки не для меня, я легко избегаю их. Ангелы, рабы небесной латифундии, стоящие на её ступеньках, пытаются помешать мне, но не в силах сделать это. Сам их крёстный папочка не помешает мне, как и не поможет. Он далеко, на своих высотах, а я тут. Не рассчитывая ни на чью помощь, я выработанной иноходью сам обегаю вокруг стен Трои моей, высоких бастионов бабушкиных душистых ясель моих, один раз, и два... И три, допискивают хором в сломанном бедре моём напуганные его ударами об углы ясель суставные мыши и участники кордебалета. Мясным пришлёпыванием ладоней я не смягчаю, подчёркиваю акцентами сильные доли. В местах их прилипания к полу остаются желейные лужицы, скованные сморщенной пенкой поверхностного натяжения. Её морщины отлеплены моими папиллярными складками: так я размечаю сцену опорными точками маршрута для всех, кто последует за мной. Я всегда всё для всех делал сам, не дожидаясь ничьей помощи, делаю и сейчас.

Я сам создал себя таким, какой есть, и сам обращаюсь вокруг себя, так повествуя о себе сам. Все эти позы мои созданы мною, и это собственные мои, вывернутые моими руками карачки: где кем-то, может быть, замыслен живот - у меня спина, локтевые и коленные суставы смотрят в незапланированную сторону. Моё горделивое пузо тождественно горбатой паучьей спине, ковылянья не отличить от его ковыляний. Коряво, но стремительно доносят они меня к столу - и несут назад, к окну - и снова назад, к яслям. В удобном саване моём, затянутом на шее, и треугольный лоскут его закрывает моё лицо, среди обступившего меня чёрного кордебалета - я белая паучиха, и это моими руками вывернуто изнанкой наружу развороченное моё вымя.

Всё, что для повествования обо мне было задумано внутренним, в моих руках преображается в наружное, и сочится внутреннего слизистый пот, и смешивается с наружным в однородную пену. Она с шипением испаряется, вмиг, и трудно установить, состою ли я из жидкости на две трети, на три четверти, или на все сто процентов. Число несущественно, но в материале, из которого вылеплен я, природной глины и слюны автора повествования обо мне не больше, чем моего собственного рабочего пота. Слюна с шипением испаряется, глина размалывается в прах, и вот, теперь я опять состою из себя самого, и козлиная шкура, в которую упорно наряжал меня повествователь, сброшена: выполненная по первозданным чертежам пятнистая чешуйчатая кожа снова украшает меня. И язвы мои, астры кровоточащие с железными лепестками вокруг сердцевин, украшают меня, сердце этого повествования.

Они будут цвести и кровоточить, пока длится мой пляс. Cколько длится он теперь - столько мне быть тут. А сколько он длится уже - миг, десять часов, десять дней, как в старые добрые времена? Истинно говорю вам: календарь мой не имеет страниц, и во времена ваши новые худые пропляшу двадцать таких ночей, и тысячу, и после тысячи ночей не взойдёт заря. И прежде этой ночи есть ночи, и после неё есть они. Да, эта ночь - семя ночей, сердце ночей, но за границей этого сердца бьются такие же другие сердца. И за пределами тьмы этой ночи тьма других, таких же. Предшествуя и послешествуя ей, они надвигаются на эту из прошлого и будущего, упираясь в эту своими сверкающими гранями - гранят её и хранят, как себя. Со всех сторон окружают стремительно обращающимися вокруг её и своих сердцевин железными гранями лепестков. В их вращении вокруг своих сердец они неотличимы одна от другой: все они - одна ночь.

Окружённая собою сзади и спереди, длится та же, тысячекратно продлённая в обе стороны от своего теперешнего сердца ночь, выстукивает в прошлое и будущее всё ту же неразрывную, обращающуюся вокруг себя подобно обоюдоострому мечу, огненную ритмическую фигуру. Вращение превращает противолежащие стороны меча в одну, обращённую ко мне сторону, противоречивых его вестников, его различные грани - в единое вествование. Храни меня во все стороны времён гранитным мечом твоим, сердечная моя ночь! Вращайся обо мне, меня повествуя.