Это всё вбирают в себя глаза в один миг, что им ещё делать? Данное всучено им насильно, от него не отвертеться. Лишённым век лупастым глазам души недоступно даже самое простое: закрыть на всё это глаза. Так разрешение побегать чуток на свободе оказывается фальшивым, возможно, оно тоже изготовлено при помощи ксерокса, ведь если вбирается всё - никакой свободы нет. Откуда бы ей тогда взяться? Но и вздумай она взяться, её некому взять.

Это кому же, вот этому покорённому телу, хлещущему Адамо зонтиком по плечам, вырывающему из его рук ключи от "Фиесты"? А потом сталкивающему со стола на пол его книгу и топчущему её: и раз, и два. И три: прижав её поставленной на полупальцы стопой - вся полусогнутая нога проворачивается вокруг вертикальной оси, будто гасит окурок.

- Так и быть, можешь глянуть, что это за книга! - запоздало разрешает Адамо.

- Плевать я на неё хотела, - сообщает она, и чтобы загасить окурок вполне, действительно плюёт на него. Он шипит.

Затем её тело протискивается между бедром остолбеневшего Адамо и конторкой, выскакивает из конуры и летит к выходу. Приезжий не успевает остановить его, попробовавшего заступить ему путь padre оно сбивает с позиции ударом плеча. Дон Анжело, ангел-хранитель этого и всех на свете кооперативных порогов, сам вежливо уступает дорогу. Кордебалет кепок, заранее выстроивший полукруг перед входом в гостиницу, не может стать препятствием, да и не желает: он держится на отмеренном, почтительном расстоянии. Возможно, даже готов расступиться перед этим телом по мановению лишь его руки.

Никто не останавливает его, но в этом и нужды нет, её тело останавливается само, едва переступив порог. Замирает, ослеплённое не тьмой, а тем, что дано в единый миг вместившим всё это глазам. Данного слишком много, глаза сразу переполняются дарами. И слезами благодарения, вытесненными, выбитыми этими дарами из них.

Что же это за дары, вернее - только один, но заключающий в себе все другие дар? Единая, но в слезах преломленная, разломленная на заключённые в ней вздувшиеся фасции, с разложенными на волокны напряжёнными мышцами двуцветная, двусиянная ночь. Мясная туша ночи, навалившаяся на глаза и площадь, подсвечена не снаружи, изнутри. Светом внутренних зарниц она просиянна насквозь, и тем облегчена: самые сложные движения выполняются ею легко. Широко расставленные колонны - мощные ноги ночи упираются в края земли, вздутое брюхо касается её выпяченного навстречу центра, пупок ночи - к пупку земли, образуя единый пупок: площадь горoда Сан Фуриа. Этот портал, опорная П-образная часть конструкции ночи, легко выдерживает всю нагрузку, без труда вмещает все подмостки, выстроенные на площади, включая ступенчатый подиум, поднимающийся к церковным дверям. Архитектурное обрамление сцены - портальное зеркало, отделяющее сцену от зала - адекватно, нет, тождественно содержанию действия: оно так же лишено усложняющих деталей, так же начинается из ничего, и кончится одним и тем же. Начинаясь пустотой портального отверстия, в другое ничего, во тьму уходит платановая аллея, мощный стапель, предназначенный для спуска на плещущие воды ночи желтопалубной шхуны, золочёной площади Сан Фуриа. Можно бы поклясться, что другим своим концом аллея упирается в море, если б не было хорошо известно, как далеко отсюда до моря. Там, за этим портальным зеркалом совсем другое: отделённый им от послушных участников действия его устроитель и зритель. Он там, в этих своих двух лицах, в трёх, если не забывать самих участников, - он там один, подлинно одинок.

А устроенное им действие продолжается, длится. Разверзается глухая крышка над сценой, прорываются окутывающие её двуцветные пелены, обнажаются язвы небес, входы в их бездонные недра. Надрываются на них и расходятся лохмотья их предохранительной плевы, высокого тумана, но нарастают на язвах свежие, молодые, не затуманенные ничем небеса. Ведь не старчески-горчичные фонари, совсем другие соффиты прорывают плеву: острые золочёные рога юного месяца. В прорывы проваливается и опускается к земле, и нависая над нею - качается, царапая плиты площади, разбухшее от молока золотое вымя ночи, с алмазными гранёными сосцами, с чёрными радугами вокруг них, усеянными наполненными светящейся жидкостью пузырьками: звёздами. Переполненное вымя вибрирует, во все стороны по нему ходят волны, раскатываются громы мычания. Небесная корова, порхающая мать мира, вполне приготовлена к дойке. Уже готова она пролить на землю своё полыхающее золотистыми зарницами жира молоко.

Наверное, как раз для такого случая застывшему у порога гостиницы телу заранее придан нелепый зонтик. Можно назвать этот случай простой майской грозой, событием вообще-то тривиальным, и лишь для этого места необычным. Но ведь не только случай в этом месте, но и само место создано для этого случая. Но ведь и молнии, на которые небесная корова ночь отвечает эхом - своим громовым мычанием, исходят не от небес, озаряемых лишь отблесками молний, их ослабленным эхом: зарницами. Они не ударяют послушно в зонтик сверху, привлекаемые этим молниеотводом, а рождаются под ним, привлечённые небесами, призванные отсюда - туда. Они исходят, извлекаются из стигматов застывшего на пороге гостиницы в позе arabesque тела с зонтиком в правой руке.

Поза вполне каноническая, если не замечать усложняющего её элемента, размашистой вибрации: левая рука, сжимающая и ключи от взятой для этого случая напрокат машины, раскрывает и закрывает шляпку зонтика. Её тряпичные поля энергично взмахивают и опускаются, снова взмахивают, и снова опускаются, как крылья огромной бабочки, пытающейся взлететь. При каждом взмахе с крыльев осыпается не успевшая затвердеть пыльца, а по давно затвердевшей её основе разбегаются скрещивающиеся трещинки, выявляя первичное, чешуйчатое её строение. Хрупкая первичная материя, из которой сделаны крылья, не выдерживает нагрузки. Чешуйки отваливаются, обнажаются на их месте сквозные язвы: прорванные в материи дыры, окружённые венчиками лохмотьев. Окружённые лохмотьями ресниц, открываются на крыльях зонтика десятки немигающих глаз. Рвутся связки, крепящие крылья к костям их хрупкого железного скелетика. Его кости сгибаются, надламываются суставы.

Волны периодического напряжения, пробегающие по мышцам зонтика, передаются и мышцам держащей его руки, и всему телу, которому принадлежит эта рука. На призыв зарниц, периодично переливающихся между так же прорванной кожей и скелетом этого тела, придвигается к его глазам вплотную спереди и чуть слева, по диагонали, опущенной из восточного угла неба для нисходящего сюда будущего, вся ночь. По мере придвижения к источнику зова вырастает она, выходит за пределы зрения - но и погружается в него, надвинувшись - тонет в нём. Вмещается в зрение вся без остатка, вселяется, пресуществляется в него.

С иной стороны сцены - сзади и чуть справа, из портала гостиницы, на ожидающее у порога тело с той же скоростью, но по другой диагонали, надвигается приезжий из своего дома, из своего угла на севере папочка. По пути вниз на юг чуть откачнувшись к западу, он набегает сюда из западного угла земли, от закатного за этот угол прошлого - на теперешние берега, обхватывает лапами бока встретившего его тут тела, прилипает грудью к его лопаткам, пахом прижимается к крестцу, сжимает пальцами подвздошные кости. Притискивает к себе его, полное ожиданий, неотличимых от упований и надежд. Папочкин выставленный вперёд рог направлен в сердце настигнутого тела - но удар потрясает и его самого. Из ничего сотворённый плод распирает соединённые чрева обоих тел, затвердевает, проваливается в подвздошные ямы, проминает лонную кость и сжимает предстательную железу, распирает вход в малый таз... Обнимемся крепко, до боли, станем мы - о, да: приезжий папочка умеет причинять боль. Его и узнают не по имени, по одному лишь приближению боли. Мёртвое прошлое всегда отыскивает среди живых своих будущих мертвецов, чтобы пока они живы - успеть причинить им боль. Сыскал своё и приезжий из него папочка. Но это всё, что умеет, что он может сделать сам, без меня. Да и ищут теперь, и ожидают тут не его, он и сам это знает, с того и начал свой выход сюда: не ждала. Это верно, прошлого не ждёт никто.