Помутился общественный идеал. Приискать в любом историческом деятеле непременно подлеца, отыскать в его биографии, а еще лучше выдумать и приписать ему какую-нибудь «каемочку» у нас теперь чуть не гражданской доблестью почитается. Приближается полутысячелетие со дня великого события — Куликовской битвы, на таких исторических преданиях созидаются духовные основания общества, — так наши либералы уже и анекдотец сочинили: а не спал ли-де Дмитрий Донской во все время, пока битва шла? Кто-то пустил «версию», а кое-кто на анекдотце и ученое имя успел приобрести. Вот почему, когда получил он письмо от Ореста Миллера с приглашением посетить 8 сентября 1880 года торжественное заседание Славянского благотворительного общества в честь славного юбилея, Достоевский живо откликнулся на приглашение.

— Какая прекрасная мысль — особое торжественное заседание, — отвечает он. — Надо возрождать впечатление великих событий в нашем интеллигентном обществе, забывшем и оплевавшем нашу историю. Нужно высоко восстановить прекрасный образ Дмитрия Донского и затереть бездну мерзких идей, пущенных в ход об нашей истории только за последние 25 лет...

Достоевский надеялся подготовить речь в развитие недавней Пушкинской, но хватило б сил завершить «Карамазовых»...

Страшно мучила Митеньку роковая человечья несправедливость. «Хотел убить, хотел, — честно признавал он, — но не виновен!» И — как в пустыне: не внемлют, издеваются над ним. Исстрадалась душа. И вдруг приснился ему странный сон, будто едет он по степи, и вдали селения: избы черные, а половина погорела совсем, и стоят вдоль дороги бабы, и среди них одна, с темным, изможденным ликом, и плачет ребенок у нее на руках и просит грудь, но и груди ее, должно быть, такие же иссохшие, и нет в них молока. А дитя плачет и протягивает с надеждой голенькие свои на морозе-то ручонки.

— Чего они плачут? — спрашивает Митенька во сне, лихо пролетая мимо. «Дитё, — отвечает ему ямщик, — дитё плачет». И поразило Митю само это слово, сказанное по-своему, по-мужицки: «Дитё» — и почудилось в нем нечто большее, чем обычное «дитя», что-то утаивающееся от него, не дающееся пониманию, но и необходимое для него. «Да отчего оно плачет? — домогается Митя. — Почему ручки голенькие?» — «Иззябло дитё, — бедные, погорелые, хлебушка нетути...» «Нет, нет, — не понимает или спрашивает о другом Митя. — Почему это погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не поют радостных песен, почему почернели от черной беды, почему не кормят дитё?..»

И страшно стало душе от страшных своих вопросов. «Отчего страдает дитё?» — Митя не знает, конечно, что задает сейчас тот же вопрос, который задавал и брат его Иван Алеше, да и задает его не потому вовсе, чтоб решить проклятый вопрос в уме своем, а потому, что разорвало душу ночное — не случайно же явившееся, как и черт Ивану, — видение. И что-то свершилось невидимое, но и неотвратимое, удивляющее его самого, с Митенькой:

— Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно!.. Зачем мне тогда приснилось «дитё» в такую минуту?.. Это пророчество мне было в ту минуту! За дитё и пойду. Потому что все за всех виноваты. Все — «дитё». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти, — объясняется он Алеше.

Дмитрий не знает, но Алеша-то помнит: Иван предъявлял претензии Богу, — а сам он-де ни при чем; Дмитрий — себе. Алеша все еще пребывает под двойным потрясением: от «Легенды о великом инквизиторе» Ивана и от поучений и смерти Зосимы, о которых Дмитрий тоже ведь не мог знать, но разве не чудо свершается в душе забулдыжного Митеньки здесь, на глазах Алеши? Разве не Дмитрий недавно еще убеждал всех и себя: хотел убить, но не виновен, а теперь вдруг: не убивал, но принимаю казнь, ибо виноват, за всех виноват, за всех и принимаю? И пусть никто не увидел, кроме Алеши, этого преображения человека, пусть даже Дмитрий сознательно пойдет на казнь, судимый судом высшей совести, только для одного Алеши, ради духовного урока ему, только ему единственному, — он-то, Алеша, видел это преображение и этот урок отзовется в его душе: «Аще падшее зерно умрет...»

На всю жизнь запомнит он то мгновение, когда душа его вдруг наполнилась непонятным ему восторгом — над ним широко раскинулся небесный купол, с зенита до горизонта двоился над ним Млечный Путь. Чуден был мир вокруг, и чуден стал в нем — «тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною», и он не умом, но всем духом, всем существом своим словно понял что-то, будто что-то открылось ему на мгновение, и так неожиданно и властно было это мгновенное откровение, что не выдержало тело, и он рухнул на землю как подкошенный, и не вынесла душа — и он, не зная отчего, разрыдался. О чем? Может быть, и о звездах, что сияли ему неведомыми мирами, — он не знал, но не стыдился слез своих. «Ибо даст плод от слез твоих земля», — вспомнил он напутное старца Зосимы. И с каждым мгновением он чувствовал, «как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков». Так песенные, былинные богатыри русские повергались на родную мать сыру землю когда-то, чтобы встать, вобрав в себя все ее силы и соки, готовыми на вечно бессмертный ратный подвиг с несметной черной силой за вечную жизнь святой своей Руси. Пал и Алеша на землю «слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом» и осознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. Но не ратный витязь восстал в нем — путь духовного богатырства пророчил ему Достоевский, рыхля уже в «Братьях Карамазовых» почву для будущих всходов последней — так он чувствовал — своей книги.

А пока — душа Алеши, готовясь к дальнему долгому подвигу, готовит и соратников, будущее молодое поколение, нынешних детей, которые уже и сейчас обожают его, как ученики учителя своего. Но вот умирает любимый его ученик, мальчик Илюшечка Снегирев. Когда Федор Михайлович диктовал Анне Григорьевне сцену смерти Илюшечки, она вдруг не выдержала, разрыдалась, так живо пережилась вновь смерть их сыночка, Алешеньки, — Федор Михайлович увидел, подбежал к ней, сам потрясенный, — нелегко давались такие сцены сердцу, схватил ее руки в свои, закричал, может, затем, чтобы самому не заплакать: