- Как портит?

- Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.

Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо.

- Больно так! - вскинула на нее большие глаза Маша.

- Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! - И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года... будет, будет, будет!

Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:

- Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!..

- А ты помнишь, - спросила Машу Анна, - как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было... Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая... за грибами пошла, - помнишь? - тебя взяла... Она - слепенькая, ты - востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, - так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше... И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала... Ах ты, обидеть ее боялась... Помнишь?

- Помню, - сказала Маша.

- Ты зачем же это?

- Так, - пожала Маша плечами.

- А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: "А мы медведя привезли!" А ты: "Где он?" "В прихожей сидит..." Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: "Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!" "Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая - медведь!" "Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!" Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.

- Родные мои! Дорогие мои! - кивала головой, вся - одна нежная старая улыбка - Феодора.

- Как ты это запомнила все? - удивилась Маша. - Я забыла уж, а ты помнишь.

- На это у меня память, это я помню, - просто ответила Анна.

И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:

- Господи, как же не помнить, как не помнить!

III

А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.

Снова приехал молодой архитектор - принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса - это ли не веселая работа?

И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил?

- Ну что, не игрушка разве? Игрушка! - весело махал перед ним руками вертлявый архитектор.

- Бездушный он какой-то, - сказал Ознобишин. - И конечно - игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный... Я тоже об этом думаю: бездушный.

- Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом... Детеныш!

И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно:

- Я не о том.

Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали "ура", и Ознобишин дал им на водку.

Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома - Ознобишин, архитектор и о.Леонид.

У рабочих так это было.

На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями.

Потом играли в лапту, - все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:

- Ну, и засвечу свечку на два поля!

И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал.

Песню пели свирепыми голосами:

Как у наших на завалинке

Растеряли чулки-валенки,

А н-нам все равно, вали-вали, вали!

А н-нам все равно, подваливай, вали!

Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, - разняли.

Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.

Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!..

Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, - и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий.

Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:

- Ты, Вить... ты... мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты... этих глупостей... - никогда не женись! А если жена, например... так ты ее ножиком... и зарежь ее... ножиком... во!

Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно.

И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.

В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о.Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.

На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о.Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.

И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.

У о.Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.

Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, - это была уже ненависть, от которой душно.

Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:

- Я хочу... танцевать с вами...

- Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна.

- Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как... змея!.. - глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.