- До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился - дивовались все... Собачонка у него была Жучка, - молился вечером: "Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее..." Хи-хи!.. Издохла она, сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил... "Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик". - "Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!" - "Вот, - говорит, - какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!.." Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи... От горлышка умер... А я в монастырь пошла.

Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные... - в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.

Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:

- У меня тоже Гриша был... - И поправилась смело: - Есть.

Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.

И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:

- Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!"

Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:

- Вот хорошо как!

- Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. - Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было.

- Умный какой! - очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.

- Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик... Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! - вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.

- Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.

А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.

- Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит: "Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком любила.

- Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, проворно догадалась Феодора.

- Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует... Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют!

- И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.

Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.

И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:

- А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.

- Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, - объяснила Феодора.

Анна придвинулась ближе к ней.

- Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой маленький, а?

- Митя? Вот поди же! - серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.

- В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне, мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..."

- Милый какой! - тихо отозвалась Феодора. - И как такая молитва не будет ей угодна, господи?.. - Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.

И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"... Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.

Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:

- Да нет, конечно... ведь это Маша все! Росла на моих глазах... Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все - Маша...

И вбежала Маша из сада - жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.

- Аня, Аня! Посмотри - жук!

Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид.

- Это - вредный, деточка, деревья портит, - сказала Феодора.