И Еля сделала такое удивленно-обиженное лицо, что Ливенцев улыбнулся, но сказал:

- Почему же я должен радоваться, что вы уедете на каком-то поезде?.. Я, впрочем, привык к тому, что все поезда теперь страшно опаздывают, - может быть, и ваш опоздает?

- Не опоздает, нет! И я поеду!.. Я буду много видеть всего - и плохого и хорошего. Много знать буду. Много всяких людей встречу... Может быть, я и его тоже... встречу!

- Ах, это все того же... полковника Ревашова, который, наверно, уже генерал? - недовольно сказал Ливенцев.

- До свиданья! - церемонно протянула руку Еля.

- Ну, ладно, ладно! Он - герой русского оружия... Сидите!.. Вдруг и я когда-нибудь попаду в ваш санитарный поезд... И у меня не будет ни рук, ни ног, ни других частей тела, но на моей геройской груди будет гореть четвертой степени Георгий. И тогда наконец-то вы меня полюбите бесконечной любовью...

Но Еля сказала на это, очень поморщившись:

- Нет! Без рук, без ног, и чтобы я вас полюбила, - фи! Пожалуйста не надо!

- А если только без одной руки и без одной ноги?

- Нет! - покачала головой Еля.

- Гм... Вам непременно нужно, чтобы только одну руку мне оторвало снарядом, и конечно - левую?

- Совсем мне это не нужно, - рассудительно заметила Еля. - Гораздо лучше будет, если совсем вы не будете ранены.

- Вот тебе на! Как же попаду я к вам тогда в поезд?

- Ну, мало ли как! Просто, вы можете заболеть... какой-нибудь легкой болезнью...

- А вы меня разве примете с легкой болезнью?

- Разумеется, приму.

- А если бы вдруг... я оказался немец? - сделал весьма загадочное лицо Ливенцев.

- Как немец? - не поняла Еля.

- Так, самый настоящий. И по отцу и по матери... Что тогда?

- Вот ерунда какая! Что же тут такого! Разве наш царь не немец и по отцу и по матери? - непонимающими глазами поглядела на него Еля.

- Ага! Та-ак? Кончено! Я должен, в таком случае, открыть вам эту великую тайну: я - немец! - сказал он как можно таинственнее и оглядываясь на дверь. - Я - немец, и ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я люблю и Гете, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих, вплоть до самых новейших! Я люблю и Канта, и Шопенгауэра, и Гегеля, и прочих, и прочих, и даже Ницше! Я люблю Вагнера, и Бетховена, и Шуберта, и прочих, и прочих... Я люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев, - я по ним учился!.. Я люблю людей науки немцев - они велики во многих и многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса - величайших социологов. И вот... я - немец по своему духу и телу, конечно, как я уж сказал вам, - я буду командовать своим людям, чтобы они стреляли по немцам!

- А вы это верно говорите, будто вы немец? Вы не врете? - спросила Еля.

- Ну вот, зачем же мне врать? - как мог серьезнее ответил Ливенцев.

- Тогда...

Еля задумалась было, но потом сказала так же таинственно и тихо:

- Тогда вы в первом же сражении должны бежать...

- Постойте! Что вы говорите!.. А как же я тогда попаду в ваш санитарный поезд, Марья Тимофе... то бишь, Еля?

- Может быть, вас возьмут в плен наши, и вот тогда...

Ливенцев захохотал так громко, что даже испугал Елю, но ему было грустно. И, когда уходила Еля, было так жаль и ее и себя, что он спросил ее только о полковнике Полетике.

- Ах, ваш полковник Полетика! Он получает четвертую категорию, но это, говорят, ничего не значит: его всегда могут опять потребовать на службу, так как в офицерах страшный недостаток теперь - их очень много убивают на фронте...

И ушла так же бездумно, как заскочила, даже не сказав, когда же она уезжает на санитарный поезд.

А батарея, стоявшая на Северной стороне, - та самая, месячную отчетность которой ревизовал когда-то вместе с Мазанкой и Кароли Ливенцев, уже ушла на фронт, оставив свою дружину. Об этом узнал он только теперь, месяц спустя после ее ухода. Представил себе поручика Макаренко, который когда-то, только что собравшись в своем медвежьем углу на охоту, был потревожен урядником по случаю войны, и подумал: "Где-то он теперь хлопочет около своих пушек?" Так как был он вполне безобидный, этот поручик Макаренко, то хотелось, чтобы попал он на какой-нибудь сравнительно тихий участок фронта, но трудно было решить, где этот тихий участок.

А корнета Зубенко Ливенцев встретил на улице. Тот или не узнал его, или сделал вид, что не узнал, будучи очень занят какою-то таинственной беседой с пожилым военным врачом, статским советником.

Этот врач, с одною пышною звездочкой на погоне без просветов, был на голову ниже длинного корнета и, слушая его, щипал, как это делают иногда в затруднении, свою седоватую небольшую бородку и морщился.

Ливенцев, который припомнил весь разговор у ротмистра Лихачева об угольных копях бельгийской компании "Унион" и шестидесяти тысячах годового дохода, хотел было подойти к корнету - узнать, как поживает эскадрон в Балаклаве, и ротмистр, и ротмистрша, и ее голая африканская собачка, но понял, что разговор у Зубенко с этим врачом, к которому он так подобострастен, должен быть для него особенно важным, и, может быть, даже касается он освобождения от службы и возвращения в свое имение, где три тысячи десятин пшеничных полей требуют теперь, весной, хозяина, а его нет.

13 апреля, так же как всегда, Ливенцев на трамвае приехал на вокзал, чтобы объехать на дрезине посты, но его уже поджидал, как оказалось, величественный вахмистр Гончаренко со своей огромной золотой медалью под курчавой седеющей бородой и сказал вполголоса, прикивнув значительно бровью:

- Опять прибыть к нам желают... его величество.

- А-а!.. Вот как! - удивился Ливенцев. - Он ведь сейчас в Галиции...

- Оттуда уж изволили выехать. Утром получилась депеша... в пять утра.

И опять, как зимою, пришлось идти к полковнику Черокову, смотреть в его инквизиторские, аспидно-сине-молочные глаза и слушать его голос, зажатый в горле где-то на средних регистрах.

Но теперь Чероков почему-то сказал еще:

- Пока служба постов у туннелей проходит вполне сносно. Как-то будет дальше?

- А что именно может случиться дальше? - с понятным любопытством спросил Ливенцев.

Чероков же только поглядел на него испытующе, но не ответил и заговорил о расстановке людей по линии.

Конечно, не преминул напомнить Чероков, что рассказывать о близком приезде царя пока не нужно; что все части войск, между ними и дружины бригады генерала Баснина, будут извещены об этом в свое время.

И Ливенцев, как всегда, объехал посты на дрезине и от всех старших на постах выслушал рапорты, что все обстоит благополучно. Но теперь он выяснял наличность каждого человека на постах и напоминал всем, как надо стоять на часах на линии железной дороги при проезде царя: смотреть в поле и чести не отдавать.

Потом произошло все так же, как и в первый приезд царя зимою: землянки заняли егеря, а людей с постов жандармы развезли по линии в направлении на Бахчисарай. Самому же Ливенцеву пришлось теперь дежурить с тыльной стороны вокзала, у шлагбаума, где было гораздо спокойнее, потому что цепь жандармов и егерей дальше шлагбаума никого не пропускала, а покушений отсюда из небольшой толпы местных жителей ждать было нельзя. И опять волновались целый день колокола и флаги.

Царь приехал теперь с наследником, и мальчику, страдавшему гемофилией, пришлось, как и отцу, переодеваться несколько раз в этот день - 15 апреля: в морскую форму для смотра флотских, в казачью - для смотра пластунов и, наконец, в общеармейскую, с медным крестом на фуражке, для смотра ополченцев.

Вернувшись с вокзала, Ливенцев видел царя проезжавшим в автомобиле, именно в этой ополченской форме, и удивился, что на фуражке, какую ему дали, темнело большое масляное пятно. Можно было подумать, что это пятно от потного затылка, но день был не жаркий. Царю как будто хотел кто-то придать этой фуражкой подчеркнуто боевой вид, какой бывает у военачальников на поле сражения, когда дорога каждая минута, потому что каждая минута может решить бой, и черт с ней, с фуражкой, какая она там, без пятна или с пятном! Мгновенно сунул ее на голову - и в машину, и мчись в самую гущу боя. Но в Севастополе не было боя, и фуражка царская могла бы быть приличней, так полагал Ливенцев.