- Колька!.. Колюшка!.. Коля!.. Куда же ты убежал от меня? Дай, достригу!

В руке у бабы сверкают ножницы. Колюшка видит их и бежит дальше.

- Ко-ля! Иди, я тебе что-то дам! - начинает хитрить мать.

Мальчуган остановился было, но только на момент.

- Ко-ля! Иди, мы сейчас на море поедем!

Эта хитрость удается как нельзя лучше. Кольке давно, верно, хочется на море, и он поворачивает назад, а мать прячет страшные ножницы под фартук.

Все шло прекрасно, словом, на этой маленькой станции, пока не появился этот воинский поезд с гармошками, качающимися на нетвердых ногах пластунами, горными пушками, полуприкрытыми брезентом, и густой руганью.

Грязные мешки и крашеные сундучки вытащили из вагонов на станцию, но под вагонами везде почему-то валялись обоймы с патронами, пачки патронов, наконец Ливенцев заметил целый ящик на триста обойм. Он толкнул его ногой, думая, что ящик пустой, - нет, оказался тяжелый, плотно набитый.

- Черт с ним, пусть валяется! - сказал ему совсем молодой еще, лет девятнадцати, прапорщик в кубанке и с шашкой казачьего образца. - Мы таких на турецком фронте столько оставили, что-о...

И запустил ругательство гораздо более сложное, чем мог бы придумать поручик Кароли, потом обнял какую-то бабу и закружился с ней, спьяну или чтобы показать свою лихость этому пехотному прапорщику-ополченцу средних лет, или просто от скуки.

У этого прапорщика сверх черкески была еще и епанча какого-то линюче-малинового цвета, очень странная на вид теперь, когда все цвета, кроме грязно-желтого, были изгнаны из обихода войск.

Дождавшись своей дрезины, Ливенцев уехал в Севастополь, а потом на Нахимовской, Офицерской, Большой Морской и на Приморском бульваре он видел этих прапорщиков под ручку с белогоржеточными зауряд-дамами.

В своих рыжих папахах, черкесках и епанчах носились они, подобно бедуинам. Малиновые епанчи их особенно кружили головы девицам.

Ливенцев подслушал как-то и то, о чем говорили с девицами два таких прапорщика.

- Ересь какую распустили про нас, что мы безо всякого образования... А мы все - военные училища покончали.

- И что из того, что мы сейчас прапорщики? Мы ведь прапорщики не запаса, а действительной службы. Нас тоже будут производить в следующие чины.

- А какой же у вас следующий чин? - любопытствовали девицы.

- Подхорунжий. Это соответствует мичману, если перевести на флот, или подпоручику, если просто в артиллерии.

- А потом нас в хорунжие, в сотники произведут. А потом - в подъесаулы...

- Да господи! Чины - ведь они у всех одинаковы, только что по-разному называются!

На Приморский бульвар "нижних чинов" не впускали, и казаки с бабами, гармониками и семечками заполнили Исторический бульвар, где не было для них запрета, где матово поблескивал бронзовый памятник Тотлебену, общедоступна была панорама Рубо, и садовник, с которым и здесь, любя цветы, познакомился Ливенцев, показывал ему место, на котором стояла батарея Льва Толстого.

На клумбы уже были высажены лакфиоли, маргаритки и анютины глазки, и зацвели оранжевыми, очень яркими цветами кусты пиркозии, но когда Ливенцев прошелся как-то днем по Историческому бульвару, он увидел, что все цветы на клумбах были оборваны, иные растоптаны и вдавлены в мягкую черную землю подкованными каблуками, а с ярко-оранжевыми ветками пиркозии, отмахиваясь ими от мух, уточками, вперевалку ходили бабы с Кавказа, и развевались около них линюче-малиновые епанчи.

Известно уже было о казаках, что отправят их на транспортах в Одессу и уж оттуда - на галицийский фронт. Говорилось, из неизвестных, впрочем, источников, что германские таубе прилетели в Константинополь и уж готовятся бросить на эти транспорты бомбы, почему устанавливаются зенитные орудия на их конвоирах - контрминоносцах.

Но не одних только севастопольских девиц в горжетках и без горжеток увлекли эти бедуины в малиновых епанчах. Увлеченным ими оказался и подполковник Мазанка.

Известно, как иногда совершенно пустой повод приводит к катастрофе, если только налицо причина для катастрофы.

Ливенцев редко бывал в дружине и еще реже виделся с Мазанкой, поэтому не знал, что такое произошло раньше у Мазанки с Добычиным и почему вдруг Добычин объявил ему строгий выговор в приказе по дружине за то только, что не понравился ему борщ.

Рота Мазанки была в этот месяц довольствующей ротой, а с котла дружины "довольствовался" сам Добычин; борщ в этот день был рыбный, из кеты, кета была просолена на Дальнем Востоке, а здесь осмотрена зауряд-врачом, борщ ели все и хвалили; не понравился он одному только Добычину, а может быть, и не самому ему, а слепой его жене, - и Мазанка, получив строгий выговор в приказе, вдруг прорвался.

Но он сделал не так, как сделал бы Ливенцев, - он знал военную дисциплину, этот бывший начальник полковой учебной команды, выпускавшей унтеров; он поехал прямо к командиру явившегося с Кавказа казачьего полка и сказал ему:

- Я - тоже казак. Я служил, правда, в пехотном полку, но это уж так пришлось. Желал бы перейти в ваш полк и биться с немцами под вашим начальством!

Он был очень возбужден, когда говорил это, и командир казачьего полка принял это возбуждение за боевой азарт, за казачью прославленную лихость. На столе перед командиром стоял бочонок кавказского вина. Он налил стакан Мазанке. Чокнулись.

- А вам известно ли, - сказал он, - что раз вы из своей вонючей дружины в боевой полк перейдете, то будете аж на целый чин ниже, - стало быть, не штаб-офицер, а простой есаул?

Мазанке это было известно, и казак казака принял к себе в есаулы. Распив с ним еще по стакану вина, Мазанка поехал к Баснину и сказал ему:

- Или вы, ваше превосходительство, меня не задерживайте, или я и сам на тот свет пойду и с собой потащу кого-нибудь за компанию!

От казачьего вина он имел вид человека отчаянного решения.

Баснин, поглядев на его боевые усы, сказал было:

- Если вы хотите выслужиться поскорее, то ведь и ваша дружина в скором времени может отправиться в десантную операцию в Синоп.

Но Мазанка только головой пренебрежительно качнул:

- Знаем мы эти Синопы!

И Баснин согласился на его переход в казачьи есаулы, тем более что казаки вливались в ту же армию, в которой числилась и его бригада, а высшего начальства здесь не было ни у него, ни у войскового старшины пластунов.

Так в обстановке войны, в упрощенном порядке, сделался Мазанка вдруг есаулом, забыв о своем имении, о своей жене, о своей пшенице и своих волах, о своих малых детях и даже о своем штаб-офицерском чине.

Он добыл черкеску, рыжую папаху, кинжал и шашку казачьего образца и в таком виде явился в дружину сдавать роту.

Ливенцев был при этом. Он видел, как изумленно глядел на преображенного Мазанку Добычин, мигая красными веками и открыв рот, а Мазанка, откачнув голову в воинственной рыжей папахе, певучим своим голосом говорил:

- Прикажите, господин полковник, кто именно должен принять от меня роту, и я ее сдам сегодня.

- Роту... сдавать?

Два раза закрыл и два раза открыл рот Добычин, пока сказал наконец:

- Я ничего не знаю. И вас... вас в такой форме я тоже не знаю! У меня в дружине-е... ротного командира-есаула... не было-с!

- Ага! Не было?.. А под-пол-ков-ник Ма-зан-ка, которому вы строгий выговор за борщ, потому что у вас катар желудка... он у вас был в дружине?

Тот же самый командирский кабинет с висячей лампой "молнией", и конторкой, и шкафом со старыми томами "свода военных постановлений", кабинет, в котором когда-то судили прапорщика Ливенцева, видел теперь других горячо говоривших людей, и Ливенцев теперь только слушал и пристально смотрел, как весеннее солнце, врываясь в окна, сверкало на серебряной рукояти шашки Мазанки, на его белом погоне с одною уж теперь красной полоской и в его глазах, полных ненависти к этому старику с подстриженными седыми усами и носом внахлобучку.