Проходит еще неделя - другая. Нога болит, но понемногу заживает. Стараюсь ходить больше и больше. В мире дела обстоят неважно. Немцы повсюду идут вперед. Чуть не каждый день подвозят множество здоровых и раненных пленных. Оба лагеря - и наш, и временный, сооруженный за дорогой, полным-полнешеньки.
Почему-то так свет устроен: вот, кажется, плохо тебе, а посмотришь кругом, - другому еще хуже. У нас хоть крыша над головой и паек, скудный, но все же доходящий до каждого. А во времянке вместо крыши - небо, откуда почти непрерывно льет дождь и падает мокрый снег. А что там творится с питанием? Привозят во времянку обед - термосы с супом - и начинается раздача. К каждому термосу становится длинная очередь. Но так как всем все равно не хватит, - ведь никто толком не знает, сколько там народу, - то начинается паника. Задние бросаются вперед, опрокидывают термосы и стоящих спереди. Топчут, давят, крик, рев. Сзади напирают тысячные толпы. Немцы истошно кричат и бьют по этой живой куче палками и прикладами, стреляют в воздух. Но все напрасно. А когда, наконец толпу удается разогнать, то на месте свалки остаются лежать раздавленные. Все разлито, растоптано и голодными остаются все. И такая "ходынка" повторяется не раз.
Спят они на мокрой растоптанной земле под дождем и снегом. Для обогрева обстругивают и даже валят перочинными ножами тополя. Из щепок жгут костры, а кору едят. На всю жизнь запомнился мне запах тлеющей сырой листвы и щепок и вид мерцающих костров сквозь пелену измороси. Выживают там люди организованные и крепко держащиеся друг за друга. Это матросы. У них и интеллект повыше, и спаяны они длительной совместной службой на фортах. И здесь они живут дружно, а не так, как пехота и другие "зеленые" - каждый врозь. Ночуют вместе, человек по сто. Расстилают шинели, ложатся на них и шинелями укрываются. По углам такой спальни ставят часовых. Когда шинелей не хватает, то сдирают их с "зеленых", которые и понятия не имеют об организации и перед такой силой совершенно беспомощны. А всякое индивидуальное сопротивление кончается побоями, а то и увечьем. При этом и слова придуманы: "Жалко мне тебя, а себя еще жальче".
Сегодня во всех бараках записывают офицеров. Ходит комиссия, состоящая из немца-колонновожатого, писаря и переводчика. В лазарете в среднем проходе поставили стол и при свете тусклого фонаря зовут записываться. Распустили слух, хотя от немцев я этого не слышал, что по Гаагским конвенциям пленные офицеры работать не будут, жить будут на частных квартирах, да еще получать треть жалованья. Из множества слухов этот, пожалуй, самый нелепый. К английским или французским офицерам, может быть, это и применяется, но к нам никогда. Советская власть таких конвенций не подпишет, а если и подпишет, то лишь для показа. Однако или действует слух, или одолевает любопытство, а скорее всего, люди просто ищут какой-то выход, но перед столом собирается толпа. Никаких удостоверений, дипломов и прочих бумажек не требуется, да их ни у кого и нет. Только и слышится: "Пан, а пан. Запиши меня лейтенантом".
Немцев почему-то здесь зовут панами, произнося это слово подобострастно и нараспев. Судя по виду записывающихся, многие сами себя возводят в офицерское звание. Но немцы доверчивы, верят нам на слово и самозванцев записывают. Русский человек всегда, где может, старается обмануть иностранца. Так и сейчас: многие записавшиеся офицерами не были. В то же время, часть офицеров, особенно из запаса, растворилась в общем голодном стаде.
Впрочем, как я видел и в СССР при мобилизации, часть офицеров старалась скрыть свои звания, выдавая себя за рядовых. Офицером хорошо быть только в мирное время, да и в конце войны при близкой победе. А в суровой тяжелой войне - нет. Преимуществ немного, а ответственности и опасности больше. А пулю жди и от противника, и от своего.
Дальнейшая судьба офицеров не была завидной. Их отделили от общей массы и перевели в другой лагерь. Там они действительно не работали, но жили на таком же пайке, как и мы. На работу к крестьянам их не отдавали, да многие из них и сами работать не хотели, особенно когда в лагерях положение улучшилось. С организацией РОА, известной у нас как армия генерала Власова, часть офицеров в нее вступила.
Вот скоро месяц, как я живу в лагере. Внешне наша жизнь серая, голодная, немытая и убогая. Я ничем не отличаюсь от других особей общего людского стада. Лицо серое, на впалых щеках кружки черного румянца. Это оттого, что мы не моемся. Мыться негде и нет потребности. Наоборот, на истощенный организм холодная вода, даже на лицо, действует как болезненный шок во всем теле. Страх перед холодной водой, вынесенный оттуда, сохранился у меня и потом. Зато бреемся мы все. Бороды отпускать нельзя, так как бородатых немцы считают евреями. Бритвы сохранились у очень немногих, поэтому мы бреемся обломками лезвий, стеклом, а иногда просто по-свински опаливаем лицо головешкой. У всех нас на головах натянуты пилотки с опущенными вниз крыльями, иногда не одна, а две или три разом. Пилотки никогда не снимаются, и кажется, что они приросли к голове. Шинели грязные и местами прожженные у костров, без хлястиков, у некоторых подпоясанные веревочками, сидят на нас как халаты. На боку у каждого торба из-под противогаза, а за спиной вещевой мешок. Об обуви и говорить нечего: ботинки разбиты и заляпаны грязью. И вечный голод, привыкнуть к которому нельзя. Я голодаю уже почти два месяца, а были дни, когда во рту и крошки не было.
И все-таки, наряду с невзгодами, моя жизнь теперь внутренне не бесцветна. Здесь я впервые по-настоящему общаюсь с людьми из различных слоев общества. Слушаю их откровенные рассказы, узнаю разные людские судьбы. С души как бы свалились оковы, как бы распахнулось окно в широкий мир, и я чувствую себя человеком среди равных мне людей.
Раньше я и понятия не имел, насколько кастово и сословно наше общество. Работая на заводе, я общался с рабочими как бы через глухую стеклянную стену. И будучи всегда каким-то начальником, был им чужд, хотя и не понимал этого. Живя в семье и узеньком круге знакомых, я был совершенно изолирован от остальных людей, но об этом не задумывался и тоже не осознавал этого. В духовном отношении все как бы сидели каждый в своей клетушке, вроде зверей в зоопарке. Да и была ли возможность задумываться о жизни? О нашей бедной жизни, придавленной непомерной десяти двенадцатичасовой работой и всевозможными квартирными и бытовыми тяготами?