Антонина не могла себе объяснить, зачем она оделась, ощупью находя платье, отворила окно и тихо соскочила на двор, но на дворе, несмело пробираясь на стук в темноте сквозь кусты лебеды и щепки, она поняла, что ее толкает любопытство, что это почему-то страшно, что кто-то будет над нею смеяться, но что она все равно пойдет.

Залаяла собака вблизи, сразу отчетливо и резко, за ней другая меньше и дальше, может быть, около Зайцева. Продвинулся вперед бердоносовский дом с сараем двумя мреющими темными пятнами, и мелькнули в глазах ворота с широкой крышей, похожей на гроб. Собака узнала, визгнула и пошла рядом; собака была пестрая - белая с черным, - и видно было, как двигались только одни белые пятна; где-то в воздухе вилял белый хвост, и стало почему-то смешно, потом тоскливо. Кубарем подкатилась и другая собачонка, каштановая днем, теперь серая, как земля.

Антонина остановилась, огляделась и совсем близко услышала колотушку.

Привыкшие к темноте глаза Зайцева наткнулись на нее вдруг и встревожились.

- Это кто там? - строго плеснул он в воздух.

Слова глухо шлепнулись около, как прыгнувшие жабы.

- Это я... стряпуха, - несмело ответила Антонина.

Зайцев промычал что-то и подошел ближе, вышмыгнул из темноты, чуть звякая колотушкой, и уже можно было рассмотреть, что он или в высокой чуйке, или в тулупе: торчал воротник выше головы и висели полы.

Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье.

- Стряпуха?.. мм... Дела!.. Наши, значит, тово... не зевают?

Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит.

- С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? - В шуршащих словах пряталась зависть.

- К тебе, - просто ответила Антонина.

- Смеяться тут нечего, - обиделся Зайцев, - ко мне ведь тоже ходили... Думаешь, как теперь, - такой всегда был?.. Я герой был в свое время... конешно, теперь не пойдут.

- А я вот пришла, - так же просто и тихо ответила Антонина.

- А я не посмотрю и по шее дам, - прошипел, отодвигаясь, Зайцев.

- За что по шее?

- За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я караульщик, возьму и не позволю... И не форси.

- Это к тебе я вышла, жалко стало, - объяснила Антонина.

Зайцев подумал, поверил и опешил.

- Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало... Угу... Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву... Ко мне!

Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый.

Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она - знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил.

- Я - вон какой, - уныло прогудел он, как шмель, - не видела как следует, еще погляди... Лет семь уж такой... люди пугаются.

- Я знаю какой... Потому и пришла, думаешь, почему? - Антонина помолчала и добавила: - У меня девчонка такая была, тоже урод... Я ее в избе бросила, как изба горела.

- Угу... - промычал Зайцев - неизвестно, сочувственно или недоуменно.

- Бросила! - подчеркнула Антонина. - Люди говорили - забыла, а я нарочно бросила... Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век... только и всего.

Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.

- Может, я и не нарочно, - добавила она вдруг. - Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело... Может, я и забыла... А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, - много ей нужно, задохнулась и всё... А там уж одни косточки горели, ей не больно...

Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.

Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.

- Вру я все! - крикнула вдруг Антонина. - Сама я ее в избе бросила, пусть горит, - сама, а не забыла!

- Это ты нехорошо... - просипел Зайцев... - Грех!

- А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?

Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.

Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.

- Ты бы села, - прогудел Зайцев. - Вон бревна-то, - сядь.

От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.

Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.

Заскрипела дверь спален, - кто-то вышел, потом опять заскрипела, вошел.

Тявкнула каштановая собачонка.

- Судить меня некому, - заговорила, не поднимая головы, Антонина. - И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна... Пусть никто и не вступается, когда такое дело... Мое дите... Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел... Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна...

Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:

- А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю... Сижу и думаю... Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись... Это со всяким быть может... Я этому не причина... Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?

Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал "Камаринским" архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, - так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.

Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот.

И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога.

Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила.

- Я-то герой был! - живо захрипел в ответ Зайцев. - Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой... Губы это тоже красные, налитые... усики... Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала... Красота был парень... В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь... А теперь вон как скрутило... Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду... Шесть годов...

Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой - красивый и старый - урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, "Камаринского", частушку, - и пойдет отбивать такт высокими каблуками.

Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом.