В тот вечер, когда Еля, уйдя в театр с подругами, вернулась на извозчике с офицером, даже и не их полка, с которым и познакомилась-то она только в театре, - Володя так горячо принял это к сердцу, что даже Зинаиду Ефимовну напугал, и она не спала целую ночь от яркого ужаса: не ревнует ли он сестру потому, что, может быть, любит ее не так, как сестру?.. И, может быть, давно уже это между ними, а она не знает?..

Едва дождалась она утра, но утром Еля не вышла из своей комнаты, отказавшись от чая, а Володя, бледный, с воспаленными глазами, ходил около дверей ее комнаты и повторял:

- Шлюха!.. Гадина!.. Дрянь!..

И, окончательно поверивши в свои ночные ужасы, Зинаида Ефимовна схватила его за руку и потащила в гостиную:

- Сейчас же мне все говори!.. Ты что к ней пристаешь, говори!.. Все говори!..

И горячо сказал Володя:

- Мама, ты и не знаешь еще, какая она дрянь!.. Ведь она бывает даже у кокоток в доме Ставраки!..

Две кокотки занимали красивый особнячок через два квартала от них, ближе к центру, и Еля действительно свела с ними знакомство просто из великого любопытства и два раза была у них в комнатах, украшенных азбукой из сплетшихся в самых рискованных позах голых мужских и женских тел... Тигровые шкуры около оттоманки, пушистые ковры, всюду флаконы духов и пудреницы на шифоньерках, цветы в граненых вазонах, шелка и меха... и, пробравшись к кокоткам тайно, Еля не могла уж скрыть своего восхищения, проговорилась...

- Да!.. Два раза была она у них, мама!.. Ты подумай только!.. И вот результат!..

Однако для Зинаиды Ефимовны этот ужас был все-таки гораздо меньше того, какой она придумала ночью, и потому она была снисходительнее к дочери, чем Володя, только реже стала пускать ее к подругам.

Но обстановка маленького особняка, - соблазнительная, опьяняющая, волнующая, - прочно залегла в память Ели, и когда на уроке в день своих именин старый гимназический словесник вздумал побеседовать с ученицами о том, кем им хотелось бы быть со временем, когда окончат они гимназию и выйдут в жизнь, и одна заявляла, что хотела бы быть учительницей, другая врачом, третья - художницей, четвертая - артисткой, Еля, выждав свою очередь, спокойно подняла, вздернула голову и отчетливо на весь класс сказала:

- А я хотела бы быть кокоткой!

Старый педагог так был ошеломлен этим и так растерялся, что пробормотал только:

- Собственно говоря, неудачно: хотела, конечно, выразиться: "кокеткой", а подвернулось другое словцо...

Спасительный звонок покрыл смущение... Начальнице не сказал об этом словесник, а классной дамы случайно не было в классе.

Гимназическое начальство не узнало об этом, но о том, что одна из учениц заявила в классе, что хотела бы стать кокоткой, усердно говорили в городе, то подмигивая, то хихикая, то улыбаясь томно, то ахая, то покачивая головами... Однако (маленькая странность) фамилии этой "одной из учениц" не называли.

Володя обладал одною чертою характера, которая напоминала в нем мать: скупостью. Но это была не скупость в денежных расчетах (никогда не было денег у Володи), это была скупость в трате собственных сил.

- Кто так делает? Никто так не делает!.. - часто говорил он сестре или братьям, если хотел доказать, что они глупы. И у него была врожденная, чисто женская осмотрительность, сжимаемость, вогнутость, откачка от всяких бурных увлечений, и часто в разговоре даже со сверстниками он употреблял слова: "я опасаюсь..."

И воротничок, выступавший из-за ворота его серой гимназической блузы, всегда был безупречно чист, и очень аккуратно всегда сидела на нем эта блуза, и подолгу занимался он умыванием и расчесыванием таких же, как у отца, слегка вьющихся русых волос; и никогда не позволял он себе в классе ковырять парту ножичком или пачкать ее начерниленным квачом... И за все это и многое другое подобное товарищи звали его "Маркизом".

А младшему из братьев, Васе, существу пока низенькому, скуластому, с насмешливыми, всеотрицающими глазами, меньше, чем кому-либо чужому, был понятен "Маркиз".

Этот любил пока только одну кутерьму. Зимою - снежки, и чтобы непременно закатывать в снежки камни; летом - чехарду с уличными мальчишками; осенью (а осень здесь всегда была ясная и сухая) - те самые городки, которых не одобрял за их однобокость Коля; весною - раскрашенные огромные бумажные змеи с трещетками, пугающими лошадей... В классах часто дрался, лез на всякого напролом, не отставал, сколько его ни били, и потому был непобедим, как бычий овод.

Если бы его спросили, кем бы он хотел быть, он подумал бы несколько мгновений и вполне искренне сказал бы: никем. Заботясь о приличиях, часто докучал ему Володя, делая брезгливое лицо, но когда хватал его за плечи, чтобы остановить, тот вырывался, отбегал и кричал удивленно: "Тоже еще, Маркиз!.." Другого брата, Колю, он начал было уважать, когда его уволили из гимназии и началась для него свобода, но все уважение к нему пропало, когда тот вздумал таинственно подсовывать ему какие-то тощие, замусоленные книжонки. "Читай их, - сказал он, - сам, босявка!" Он вообще не любил книг; он любил ходить по земле колесом или мчаться навстречу каждому, скосив глаза и раздувая ноздри.

Даже Еля пыталась часто останавливать его криком:

- Что ты несешься, как зверь лесной, дикий!..

Но был он постоянной причиной ее слез, и долго не могла она забыть такой его выходки. Ей лет в двенадцать очень понравились веснушки одной подруги, Ванды Бельзецкой, и из зависти к этим веснушкам она сепией посадила себе на лицо такие же точно, просидев над этим в укромном углу перед зеркалом целый час перед тем, как идти спать. Утром думала прийти в класс и удивить Бельзецкую: "Смотри, у меня появились точь-в-точь такие же веснушки!" Но подсмотрел Вася и утер ей, подкравшись сзади, лицо щедро намоченным полотенцем... Даже в гимназию не пошла в этот день вся изрыдавшаяся Еля.

Так как все четверо молодых Худолеев родились в этом городе, то у всех четверых было общее детское, что на всю жизнь потом у всякого по-своему, но очень прочно отливает и строит остов души.

Например, запах белых акаций весною, которого совсем не знают северяне... Весною, в мае, на улицах и в садах, всюду в городе стоял этот запах сладкий, пряный и густоты необычайной, так что заметно было, что сквозь него проталкиваешься, протискиваешься, чуть ли не продираешься даже с трудом, когда идешь по вечерним нагретым тротуарам, и сыплются на тебя вниз увядающие нежные белые венчики, похожие на мотыльков. Это был волнующий запах; он завораживал, околдовывал, спаивал, властно правил весенними токами тел...

А в городском сквере, широко развернувшемся как раз посреди города, памятник Екатерине II, при которой был завоеван весь этот край, стоял темно-пыльно-зеленый, бронзовый, очень странный уже потому, что был этот памятник женщине (единственной женщине, удостоившейся памятников в России), внизу под которой, на пьедестале толпились боевые генералы ее времени - в париках и со звездами на мундирах... И не к боевым генералам этим, а именно к женщине бронзовой и важной так шли пышные клумбы цветов кругом с купами огромнолистых бананов, мясистых алоэ и ярко-красных канн. Ясно было, что все эти генералы, жавшиеся у ног женщины, были так, между прочим, а главным здесь была женщина, потому что для кого же иного разлилось кругом это цветочное озеро?..

Не для губернаторского же дома, стоявшего напротив и выкрашенного казенной желтой охрой... И у дежуривших здесь околоточных был слишком суровый и деловой вид, как у всех людей, принужденных мучиться над тяжелыми государственными вопросами, и, конечно же, им было не до цветов.

Женский суетливо стрекочущий говор был здесь на улицах от массы смуглых южан: греков, армян, евреев, татар, цыган, караимов; по-женски высоко и тонко пел на минарете красивой базарной мечети муэдзин вечернюю и утреннюю молитву; женственно нежный струнный румынский оркестр целое лето играл по вечерам в городском сквере, и какие потоки легких женских тел, встревоженных, ищущих, мечтающих, лились тогда по усыпанным желтыми ракушками дорожкам сквера!..