Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, - для него она не была закрытой книгой.

Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.

И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.

Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.

Наконец, вот что у него написалось:

"Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это - между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.

Итак, рапорт окончен. Адрес прежний".

Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне - понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.

Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:

- Завтра уезжаем в Москву, засиделись!

А Геня добавил:

- В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.

- Разумеется, - в этом вы вполне правы, - согласился Сыромолотов. - В Москве или, еще лучше, в Петербурге.

- А не читали в газете - в "Русском слове" это было, - Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! - обратился вдруг к нему Саша.

- Кто, вы сказали?

- Ленин, - повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:

- Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.

- A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, - сказал Сыромолотов. - Так арестован, вы говорите, австрийцами?

- Да, и посажен в тюрьму в Кракове.

- Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то.

- Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, - сказал Геня, - а вот Ленин в австрийской тюрьме, - это гораздо более печально!

- Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... - скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? - выразил вдруг осенившую его догадку художник.

- Вот именно, - подхватил Саша. - Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года!

- Ленин?

- А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот - арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться!

- Счастливого пути, - совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились.

А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета.

Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий - вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом.

Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным...

Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос - что важнее, революция или война, - как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой - он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой.

Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" - она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят.

Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду.

Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья.

Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПОЛК ПОД ОГНЕМ

I

Сыромолотов видал как-то раза три-четыре командира расквартированного в городе до войны пехотного полка и знал даже фамилию этого полковника Черепанов. Особенно обращала на себя внимание художника привольно отросшая, черная с проседью, гордая борода Черепанова, человека вообще видного и по росту и по осанке.

Теперь Черепанов со своим полком, еще не успевшим вобрать в свои ряды две с лишним тысячи человек запасных солдат и офицеров, числился в 8-й армии на Юго-Западном фронте. Спешно эшелонами прибыл полк в Проскуровский уезд Подольской губернии.

Он входил в 7-й корпус, которым командовал генерал Экк, и 5 августа двинулся вместе с другими полками своей дивизии в Галицию.

Если бы Сыромолотов в тот день, когда был в доме Невредимовых и говорил там о своем желании поехать на фронт, попал каким-нибудь чудесным образом в полк Черепанова, он застал бы его на походе от Волочиска и пограничной реки Збруч по направлению на галицийский городок Подгайцы.

Это было величественно, потому что казалось бесконечным.

По прекрасному широкому галицийскому шоссе, очень часто уставленному с боков разными указателями на пестрых столбах, шло, и шло, и шло войско, полк за полком, - пехота, кавалерия, артиллерия, обозы, полевые кухни, госпитали, гурты скота, предназначенного для довольствия частей.

Летчикам с самолетов было видно много подобных шоссейных дорог на протяжении от Каменец-Подольска до Владимира-Волынского, и все эти дороги, ведущие в глубь Галиции, полны были войск 8-й и 3-й русских армий, двинутых, чтобы занять древние Галич и Львов.

Шли сотни тысяч людей, гремели по камням шоссе колеса тысяч орудий, цокали копыта красивых, тщательно подобранных под масть коней регулярных конных полков.