Тут машинист остановился и добавил значительно:

- А приличное место на земле - оно по-ря-доч-ных денег стоит!.. Но многосемейному человеку надо его иметь. Это и есть моя заветная мечта!.. Но вы, может быть, спать хотите, а я вам мешаю?

- Нет, ничего... спать не хочу, - усмехнулся Матийцев. - Я себя отучил от этого... Нужно убедить себя, что только что спал, - и все.

- Хорошо, у кого сильная воля!.. Эх, я вам страшно завидую! - горячо отозвался машинист. - А я слаб - я не могу так... Только что же это, - я вам рассказать о "Нахаловке" рассказал, а к чему это - не объяснил. Вот я к чему, вслушайтесь, прошу вас... Впрочем, вы, как умный человек, может, и сами поняли, к чему я это?.. Ведь по-вашему выходит, что земной шар весь свой вес потерял, а по-моему выходит почему-то: слобода "Нахаловка"! Но, конечно, вы... с вами я не в состоянии спорить, - вы из меня можете сколько хотите веревок навить. Только я знаю, что ребята мои - уж столько они рубах и штанов рвут и столько раз в день носы себе квасят - все еще земной шар изучают!.. - И вдруг понизил голос: - А вы верите или нет в переселение душ?

- На что вам еще и переселение душ? - изумился Матийцев.

Глядя на круглую голову машиниста, он представил вдруг нелепую возможность, что есть душа и что она неистребима никак и остается на земле после смерти... И вот она, его душа, упрямо воплощается в какого-нибудь Божка и опускается в шахту целую жизнь копать уголь, лязгать вагонными цепями и мучить лошадей...

А машинист подхватил живо:

- На что?.. А вдруг, представьте, сейчас крушение (а на этом перегоне уже было однажды крушение), и вот вы-то останетесь целы и невредимы (красивым людям все удается), а я - убит. Значит, я на земле со счета долой, а как же дети? Их ведь у меня семь человек, и все мелкие... Нет, я списаться со счета не хочу, я их вывести в люди должен... не так ли? Ведь поймите же - у них совершенно ничего - ни копейки одной ни в каком банке!.. Ничего!.. Мной одним они живы... Если бы мог кто-нибудь им меня заменить - но ведь не может... Кто может им меня заменить?.. Никто!.. Поэтому я непременно воплощусь!

- Нет, эта затея совсем дурацкая, - резко сказал Матийцев.

- Гм... Я с вами согласен, конечно, что дурацкая, но... что же я могу другое сделать?..

- Право, не знаю.

- Вот, вы не знаете, и я не знаю, и никто не знает. Вы мне скажете: общество. А что же общество из них сделает, если даже допустим? Пастухов?!. А, может, при мне из них Архимеды выйдут?

Машинист бился перед ним и жужжал, как муха в паутине. Он не только надоел Матийцеву: для него по-молодому захотелось что-то придумать просто как бы задачу решить, посоветовать действительно что-нибудь такое, чтобы могло укрепить его на земле вместе с его потомством.

Так, незаметно для самого себя, Матийцев разговорился, а машинист, вставляя замечания, ликовал:

- Видите как! Вы мне речь, и я вам свое слово, - так мы и плетем плетку... Значит, я уже развился до того, что могу вас понимать - не так ли? Хоть и говорить как следует не умею, а понимать могу.

Но вот остановились на одной небольшой станции, и машинист сказал отчетливо:

- Станция "Душак",

Начальник станции - ишак,

Помощник - верблюд.

Поезд стоит пять минут...

Стих сложен про эту станцию давно, и теперь ишака уже нет в живых: отравился... Фамилия его была Сердюков, пузом вперед ходил, из себя чрезвычайно красный - краснее своей фуражки... Заграбастал пять тысяч казенных денег - поехал в Москву в карты играть... Говорят, сначала был в выигрыше огромном, а потом случился казус: все там оставил... Приехал сюда и отравился... Вот вам и ишак.

Матийцев ничего не сказал, только внимательно оглядел станцию из окна, представил пузатого, красного, краснее фуражки, и стыдно стало как-то, что сам он сидит и рассуждает о том, что совершенно не нужно уж ему; зачем же это?

- Вот мы столько времени говорили о разных вопросах, а вы не устали, - продолжал между тем машинист. - Первого человека такого вижу, - честное слово!.. Вот что значит, - я угадал вас с одного вашего взгляда блестящего!.. А вы не рисуете ли? Да? Не так ли? Хотел бы я вашего совета послушать относительно одного моего малыша: рисует, представьте, восьми лет мальчик, и очень хорошо, и лицо человеческое, например, в профиль я ему еще могу показать, а фас - кончено! Тут камень преткновения!.. С чего нужно начинать фас, скажите: можно с волос, можно с бровей и глаз, можно с носа, нос - это самое трудное, но с чего правильней?

- А не будет ли уж нам, собственно говоря... - сказал морщась, Матийцев.

- Ага!.. Та-ак! А не "собственно говоря"?..

И вдруг Матийцев увидел, что машинист смотрит на него торжествующе и саркастически, что перед ним все время был в сущности саркастический человек, так как у саркастических русских людей глаза именно вот такие зеленовато-светлые, в морщинках. Большей частью эти люди сухопары, но если у них не болит печень и легкие и сердце в порядке, то они вот именно таковы: плотны, бодры, с лысинкой на темени, с рябинами или веснушками на щеках, и все время тычут руками.

А машинист говорил язвительно:

- Я вам сказал: "Значит, ваша воля сильнее моей", а вы мне сказали на это: "Конечно!" Теперь же на проверку выходит, что моя сила сильнее вашей - не так ли? Я не устал, а вы вот устали... Ну, ложитесь поспать на свое верхнее место, только теперь до Ростова один час езды, и, пожалуй, не стоит...

- Так что же это вы меня перехитрили, значит? - "Верхнее место я тебе отдам, а уж спать не дам, шалишь!.. Буду вот все время разговоры говорить..." Так, что ли?.. Угадал? - улыбаясь, сказал Матийцев. И с чувством большой взрослости, законченности, маститости, точно уже седая с желтизной борода у него выросла, добавил ласково: - Ах, вы, петушок, петушок!

В это время в темной степи блеснули огоньки какой-то станции, и Матийцев вышел посмотреть, да так и остался на площадке до самого Ростова. И когда он думал о машинисте, показалось, что он им обижен, и обида эта была не в нем самом, а в том, что он рассказал о начальнике станции. Пузатый, красный, а вот предупредил же его... и сотни тысяч предупредили его в этом, и завтра в одиннадцать часов вечера в разных углах земли упразднит себя так же, как он, Матийцев, быть может, тысяча человек, так что, и одиноко умирая, он не в одиночестве умрет.

Когда поезд подходил к Ростову, Матийцев увидел, как машинист, уже одетый, приоткрыл дверь на площадку и сказал:

- Сейчас Ростов!.. - Постоял немного и исчез; а на вокзале, проходя мимо него, успел все-таки в толчее и суматохе, приподымая прощально кепку, сказать таинственно, блеснув глазом: - Я понял, с кем я имею дело.

"Что же он такое понял?" - подумал Матийцев, но машинист затерялся в толпе и больше не попадался.

VII

В коммерческом клубе, куда с вокзала приехал Матийцев, в небольшом саду так понравилось даже это (насколько могло теперь что-нибудь нравиться Матийцеву): вмешаться одиноко в принаряженную публику и вместе со всеми, не торопясь, размеренно ходить по аллеям между цветами: так непохоже это было на грязные вонючие копи. Аллеи были усыпаны желтой ракушкой, электрические шары сияли ровно, трепещущие вуали трогательно окрыляли дам, даже пожилых и тучных. Перед большой эстрадой для оркестра подымались высокие розовые гладиолусы и еще какие-то миловидные цветы с сильным запахом, а вверху над эстрадой, как всегда, сверкала разными огоньками лира.

В оркестре было все, как в порядочных оркестрах: и капельмейстер во фраке, с длинными темными волосами, когда-нибудь, может быть, и густыми, но теперь совсем уже не похожими на нимб, и много скрипок, и много альтов (Матийцев искренне пожалел того бедного любителя альтов, который встретился ему на станции), и виолончелист был почему-то загримирован под Тютчева и при игре умышленно устало наклонял то вправо, то влево голову, а господа с флейтами и кларнетами были все, как на подбор, очень изящные, молодые, упитанные, видимо уверенные в себе люди; и даже одна девица была в оркестре - скрипачка в розовой шляпке, и к ней, чаще, чем к другим, наклонялся весь влюбленный в звуки капельмейстер, а у нее смычок казался бесконечным от длинной тонкой белой руки и потому всемогущим.