Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала рикошет, свежо взрывши землю у самой линии.

- Фу, скандал! - сказал он Пашкову и добавил: - Ну и черт с ним, когда так! Возьми винтовку.

- А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! - осклабился Пашков, глядя в степь.

Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо приятно сознавать, что он "знает", ушел в нору и будет жить.

- Даром патроны потеряли! - скосив в его сторону глаза, сказал Качуровский.

Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей, поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами; сказать ему будет нечего и некуда идти...

- Попробуйте вы попасть, - ответил он ему улыбаясь: - Он ведь тоньше комариного носа: как попадешь?

- Рикошеты делаете!.. За это солдат бьют, - ворчнул Качуровский.

Но Бабаеву не было обидно. Такое привычное было лицо Качуровского, загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в глазах. Понятно было, что ему все равно, что это просто тон ротного командира, который на очереди к производству в подполковники: двенадцатый капитан по старшинству во всей армейской пехоте. Было ясно, что ругается он по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня (стрельба была послеобеденная) он выпил столько, сколько пьет всегда, может быть, больше, потому что была, должно быть, тарань на закуску, и теперь его разморило и клонит в сон. Глаза у него тяжелые, и фуражка сидит блином: сползла наперед и напыжилась сзади, как у мороженщика.

Стреляло немного рот - пять или шесть, остальные отстрелялись до обеда.

Около наблюдающего за стрельбой батальонного, в десятой роте, белела кучка офицеров, громко смеялись: Должно быть, кто-нибудь рассказывал анекдот, старый, как эта земля и это небо.

У рядового Нетакхаты, приземистого славного полтавского хохла, черное лицо заранее виновато и смущенно: ему сейчас стрелять во вторую от края мишень, и он знает, что вряд ли попадет хоть одну пулю: почему-то застилает у него глаза, когда он целит.

Смотрит на солнце и щурит глаза рядом с Нетакхатой другой хохол, Звездогляд. Этот - старый солдат, с медным значком за стрельбу; вывернул широкую кротовью ладонь левой руки, правой охватил винтовку и ждет.

Круглый фельдфебель Лось отмечает пули в журнале стрельбы крестиками и нулями. У него на рубахе призовые часы за стрельбу на серебряной цепочке. На крупном носу застыл капельками пот, точно шарики ртути, точно недавно на этом носу разбили градусник и прилипла ртуть.

За линией сзади деревенским табунком мирно пасутся лошади ординарцев и ротные артелки. Жирные пятна их расплылись, утонули в зеленом, просто из этого зеленого и вышли, и оторвать их нельзя.

В широкое и влажное над степью сухими змейками врываются сигналы. Рожки сигналистов яркие, медные, поэтому сигналы кажутся желтыми и кривыми.

Из-за мишеней то здесь, то там вслед за выстрелами выскакивают четырехугольные флажки, то красные, то белые; красным накрывают пулю в мишени, белый - промах.

Бабаев давно привык к ним, к этим флажкам, но теперь какой-то добрый и мягкий день, весь пропитанный истомной, святой монастырской ленью, и так хорошо смеются там в кучке около батальонного, что ему кажутся чем-то совсем ненужным эти белые флажки: все должно быть красным, веселым.

Отстрелялся Нетакхата. Смуглое лицо насквозь просвечивает, точно зажгли в нем лампадку.

- Сколько? - спрашивает Бабаев.

- Нетакхата три попал, ваше благородие! - отвечает зычно Нетакхата.

Ощутимо, точно кто-то пляшет, добирается до сознания: три попал, три попал, три попал...

- Молодчина! - медленно улыбаясь, хвалит Бабаев.

- Рад стараться, ваше благородие!

И несколько мгновений еще счастливо круглится перед глазами Бабаева запрокинутая голова Нетакхаты с широким, жарким белозубым ртом.

II

Можно было подсмотреть - и Бабаев следил и видел, - как постепенно яснела снизу степь и темнело небо.

У горизонта взобрались одно на другое и разлеглись тихо несколько испуганных облаков, желтовато-аспидных, с белыми, как разлитое молоко, кудрями; потом они неслышно поднялись и захлестнули солнце.

Посвежело. Мишени уже не казались живыми - стали неподвижными, буднично-резкими и серыми.

Степь подобралась со всех сторон и опустилась куда-то вниз, точно ушла из-под ног. Бабаеву показалось, что все кругом стали определеннее и выше ростом. Все белое порыжело: гимнастерки, кителя, чехлы фуражек, а с молодой травы сбежали желтые краски и остались скучные синие - тени облаков.

Показалось, что и выстрелы кругом стали глуше: прежде они разлетались всюду, как пух одуванчика, чудились высоко в небе, и небо от них было звонким; теперь они столпились над самой землей, узкие, длинные и прямые, отяжелели, сжались. Ясно вдруг стало, что пули имеют вес и летят грузно.

Сзади солдаты табором на земле чистили ружья, смеялись; так же, как и прежде, табунком паслись лошади. Но стелилось уже что-то сумрачное, скользило по смеху солдат, по мелким шагам стреноженных лошадей.

Капельки на носу Лося пропали; нос сухо выступал вперед, отчетливый и серьезный.

Качуровский смотрел на небо и говорил сердито:

- Вот, смотрите, опять дождь пойдет! Давно не был, черт!.. Хоть бы дал упражнение кончить, а то это будет совсем, как говорят мексиканцы... Волкотруб! Басоны сниму!.. Гляди, болван, как этот идол черномазый на колено стал!.. Этот! Вот этот! Вот этот самый!

И, тыча в спину ножнами шашки, Качуровский совсем валил с ног не по правилам присевшего на колено маленького башкира из четвертого взвода Ахмадзяна Мухаметзянова, а молодой плотный взводный Волкотруб трусливо протискивался вперед из-за линии, чтобы показать башкиру, как нужно стрелять с колена, и на ходу поправлял зачем-то фуражку и пояс с вороненой досиня бляхой.

Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые, тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от земли они проползали совсем близко; от земли, невидимо присосавшись, впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались, бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали, точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу - одну сплошную и цельную.

Ничто не мешало видеть, как неодетая росла туча, почти говорила, почти смеялась белым крутым хребтом, дышала чем-то холодным. Это от нее подуло ровным спорым ветром, и Качуровский кричал шеренге стрелявших:

- В левый угол! Целься в левый угол! Проверьте, поручик!

Бабаев нагибался к кисло пахнувшим спинам солдат и отчетливым, безразличным тоном повторял, смотря на лоснящиеся затворы винтовок:

- В левый угол. Ветер слева, относит пулю - значит, целься в левый угол мишени. Понял? Нашел? Ну вот!

И, вдумавшись в то, что ветер был сильнее, чем это нужно для левого угла, он громко поправлял себя и Качуровского:

- Выноси мушку за мишень влево! На ширину пальца за мишень влево от угла мишени - понял?

Ветер надувал фуражку Качуровского, заворачивал полы его кителя, и он, соглашаясь с Бабаевым, но не желая показать, что ошибся, кричал:

- Да смотрите, как этот олух винтовку свалил! Даже отсюда видно, как Полугусев винтовку свалил! Ты, морда смоленая! Волкотруб! Брюхо кохаешь! За людьми смотри!

Люди на земле делали свое дело, тучи - свое, и как-то странно было думать: столько раз подымались уже над землей тучи, росла трава, сохла трава, опять растет, опять тучи... Недавно был дождь - опять пойдет.

У людей лица такие серьезные, напряженные - зачем? "Я плаща не взял", вдруг, перебивая себя, подумал Бабаев.